Три Штейпа

 

Повесть, составленная по запискам Зинаиды Николевны Френк (в девичестве Штейп) (1922—2014)

 

 

 

Рудольф Карлович Штейп (1830-1884)

В 1847 году в Россию из Германии, из города Золинген, приехал мой дед, Рудольф Штейп, 1830 года рождения. В свои семнадцать лет он мечтал открыть ткацкое дело в Петербурге, однако это ему не удалось, так как не было достаточных средств. Он нашел работу в должности писаря на Невском стеариновом заводе, где изготавливали свечи для всей России. В 1855 году он женился на Марии Ивановне Ивановой, из разорившейся дворянской семьи. Они были обвенчаны в Петербурге, в Самсоновской церкви.

Первые годы они жили в Петербурге, а потом деду предложили возглавить филиал Невского завода в Москве, под тем же названием. После революции этот завод переименовали в «Стеол»*, хотя он продолжал выпускать ту же продукцию.

 

* Завод находился в Лефортово (на берегу реки Яузы), то есть в Немецкой слободе, устроенной в 17-ом веке царем Алексеем Михайловичем, а затем называнной Лефортово в честь Франца Лефорта (сподвижника Петра I).

 

Улица, где находился этот завод, до революции называлась Невская, а потом Салтыковская. Улица была очень маленькой, на крутой горе, которая вела к берегам реки Яузы. На ней было всего три дома: здание завода, здание, где жили работники завода, и общежитие. На другой стороне улицы было поле с цветами, одуванчиками до самого берега реки. Там паслись коровы, лошади, гуляли куры, утки. Там же находились мастерские, где делалась тара для продукции завода, и я помню, как на лошадях она вывозилась в ящиках.

На этом заводе, можно сказать, работала вся наша семья, начиная с деда и кончая мною в 1941—42 году. Хорошие характеристики о работе всей семьи, кстати, помогли моей маме освободить папу из тюрьмы в 1921 году.

Рудольф Штейп от завода занимал небольшую казенную квартиру, где и поселился с семьей — у них было три сына и четыре дочери.

В 1884 году мой дед умер. Это произошло зимой — он шел мимо Елизаветинских прудов, которые находились за территорией завода, увидел там тонущего мальчика и спас его. Ребенок остался жив, а дед сильно простудился и умер от воспаления легких, оставив семерых детей*.

 

*

Мария Рудольфовна Штейп-Гебель (1856—1918)

Владимир Рудольфович Штейп (1859—1921)

Екатерина Рудольфовна Штейп-Кюзель (1862—1917)

Андрей Рудольфович Штейп (1865—1919)

Антонина Рудольфовна Штейп (1868—1942)

Николай Рудольфович Штейп (1871—1943)

Ольга Рудольфовна Штейп-Красильникова (1872—1930)

 

Антонина Рудольфовна Штейп (1868—1942)

Антонина Рудольфовна Штейп родилась в 1868 году, умерла в 1942-ом. В доме ее звали просто тетя Нина. Тетя Нина была для меня второй мамой. Я ее очень любила. Думаю, что в моем воспитании она сыграла значительную роль. Это была женщина исключительной порядочности и принципиальности. Высокообразованная, очень красивая и умная, но строгая. Она закончила Елизаветинский институт Благородных девиц, много читала, любила музыку, театр, пела в хоре церкви Вознесения. Всегда принимала участие в концертах. Свободно говорила по-немецки и по-французски. Играла на фортепиано.

Очень часто она с моим отцом разыгрывала роли из опер, оперетт. Они пели дуэтом, или один из них аккомпанировал, а другой пел. Пела она и на итальянском языке некоторые романсы. Эти праздничные вечера остались незабываемыми для меня на всю жизнь. Для меня такие вечера были просто сказкой. Мне казалось, что я не дома, а где-то во дворце, в театре. После этого я долго находилась под впечатлением — ходила, как сумасшедшая, жила и думала словами из их романсов. Я даже иногда прогуливала школу на следующий день — настолько неприятно (по контрасту) было туда идти. Хотела сама изобразить что-нибудь подобное, но у меня не получалось. Когда никого не было дома, я приглашала всех детей из коридора, садилась за рояль и импровизировала.

В годы моего детства тетя Нина жила с сестрой, Ольгой Рудольфовной, и помогала ей по хозяйству, так как тетя Оля была больна стенокардией (грудной жабой). Потом она помогала ее дочери Милентине. К нам она тоже приходила помогать по хозяйству, когда умерла моя мама — готовила, иногда гуляла со мной и всегда во время прогулок читала наизусть стихи. Постоянно рассказывала мне сказки. На каждый случай жизни у нее были пословицы, четверостишия, поговорки. Думаю, что именно она мне с детства привила любовь к поэзии. Когда я болела, а простужалась я очень часто, папа ехал за тетей Ниной и приглашал ее к нам. Она просиживала целыми днями у моей постели и мы вместе с ней учили разные стихи. Так я выучила несколько глав из «Евгения Онегина» или очень много стихотворений из Некрасова.

Но, к сожалению, не всегда была такая благодать. Она с папой часто ссорилась. Папа требовал, чтобы она нас не баловала, не делала все сама, а приучала бы нас по хозяйству, но у нее это не получалось. Во время их ссор мое сердце разрывалось на части — я любила их обоих и не знала, как их примирить. Иногда мне удавалось обмануть папу, сказав, что эту работу я сделала сама. И когда он, поверив, хвалил меня, мне было очень стыдно. Я готова была признаться, но, оберегая покой в доме, молчала. Тетя Нина никогда не выдавала меня, но потом журила меня и отчитывала за мое вранье.

Но самым сказочным был сундук тети Нины, на котором я спала до войны. Когда она его отпирала, чтобы достать очередной подарок к чьему-нибудь дню рождения, передо мной открывался совсем другой мир — дореволюционный, вернее, мир прошлого века. Всё вокруг в те годы было каким-то серым, бесцветным, бедным, а тут было обилие шкатулок, коробочек, обтянутых шелком и бархатом, а в них всякая всячина — то цветок из тонкого фарфора, то засушенный цветок красивый, то чашечка необыкновенная, то бальное платье и туфельки из атласного шелка, которые она готовила себе в приданое, красивые открытки, книжечки маленькие, письма любимого человека, перевязанные ленточкой, посуда. Кстати, синие закусочные тарелочки с цаплями, кузнецовского производства — это тоже оттуда. А какие красивые кружева, вышивки, лоскутки разных материалов: ситчика, батиста, маркизета — и все это не заморского производства, а российского, дореволюционного. И все это имело приятный запах каких-то необыкновенно стойких старинных духов.

Тетя Нина очень любила детей. Готовила всех детей родственников к поступления в гимназию или к экзаменам на аттестат зрелости. Весь смысл ее жизни заключался в помощи родным.

Личная жизнь ее не сложилась, несмотря на ее красоту. Рассказывали, что она полюбила человека, который был очень богат, и его родители были против, чтобы он женился на бедной девушке без всякого состояния. Мои братья, Николай и Андрей Штейпы, рассказывали мне, когда я была в Париже, как тетя Нина приезжала на лошадях на дачу в Мурашках и вся ее коляска была завалена коробками с подарками.

Тогда по Ярославской железной дороге следующей после станции Мытищи была станция Пушкино, так что добираться до Мурашек нужно было на лошадях. На Мурашках мой папа построил на берегу Клязьмы две дачи: одну для нашей семьи, а другую для гостей.

Все дети очень любили тетю Нину. Она, когда была молодой, играла в теннис, серсо, крокет, городки, но только очень боялась воды — стеснялась раздеваться и купаться в Клязьме. Мой папа над ней часто подшучивал. На Мурашках она долго не оставалась, так как с ее нежной кожей ей больше всех докучали комары, и мой отец шутил, что комар мужского рода и понимает, что красиво и вкусно, на что она отвечала: «Ах, Коля, ты просто неисправим…»

В молодости она работала библиотекарем при Обществе народной трезвости у книгоиздателей Сабашниковых. У Сабашниковых были свои театры, библиотеки, где организовывались встречи с писателями — Бальмонтом, Федором Сологубом, Валерием Брюсовым, Гумилевым и другими. Тетя Нина нам часто рассказывала о знакомстве с ними, и о том, как однажды Гумилев поцеловал ей ручку.

Один из театров Сабашниковых находился где-то у Бутырской заставы, где ставились оперы, уже сошедшие со сцены Большого театра, и современные спектакли. Тетя Нина всех снабжала билетами в театр и книгами-новинками. Так, в те времена только вышла пьеса Толстого «Живой труп», роман Федора Сологуба «Новые чары», «Санин» Арцыбашева — они гремели тогда среди молодежи.

Тетя Нина была очень передовой женщиной — выступала за равенство и братство, за независимость, а позднее даже хорошо отзывалась о революции — впрочем, может быть, просто из страха. На моей памяти это была уже старенькая женщина, за 60 лет, но всегда стройная, с пышной красивой прической. Она постоянно носила длинную черную юбку до пят, всегда белую блузку с черным галстуком или бантом, а сверху черную кофту из сатина. Всю одежду свою она никогда не обновляла и постоянно штопала, а позднее, когда не могла держать иголку в руках, то просила меня об этом. Но ей никогда не нравилось, как небрежно я это делала. Моя заветная мечта была с моего первого заработка купить ей байковую кофту и новый жакет, что я и сделала осенью 1941 года, и даже сама сшила.

У нее, сколько я помню, всегда были больные руки и ноги. Теперь я понимаю, что это был полиартрит. Она никогда не жаловалась, не лечилась, не обращалась к врачам и почему то последние годы спала сидя — возможно, сердце. У тети Нины не было ни одного зуба, но говорила она очень четко и пела до последних лет. Она всегда шутила, что она свои десны отточила так, что они как металлические, и что ей не надо дрожать перед зубным кабинетом.

Во время революции она перенесла тиф, долго лежала в больнице — вокруг нее умирали, но она выкарабкалась.

Это была очень сильная женщина, аккуратная и ответственная. Иногда даже до смешного: например, были случаи, когда ей удавалось подработать в летний период. Знакомые просили ее посторожить летом какие-нибудь квартиры, когда уезжали на дачи. Так она могла сидеть там голодная, без куска хлеба, только потому, что боялась, как бы в ее минутное отсутствие не забрались воры.

При всей своей любви к нам, она была очень требовательная и строгая. Я не помню, чтобы она когда-либо ласкала или целовала меня. Кажется, больше всех она любила Милю, дочь Ольги Рудольфовны, да это и понятно — она растила ее с пеленок и много лет прожила вместе с ними. Всегда восхищалась ее красотой. Муся (моя старшая сестра) ее даже ревновала к Миле. Считали и меня ее любимицей, но я от нее никогда таких признаний не слышала. Помню только, что она называла меня «умная головка», и когда надо было что-нибудь решить, она обращалась ко мне: «А что скажет наша умная головка?»

После смерти мамы мой папа на лето отвозил нас с тетей Ниной в Крым, а сам уезжал а работу. Так мы ездили несколько лет подряд — в Анапу, в Евпаторию, чтобы лечить там от ревматизма мою сестру Веру.

Помню как однажды, в день рождения Веры, 4 августа, рано утром, когда все еще спали, я вышла в хозяйский сад и нарвала букет цветов. Радостная, я прибежала в дом, чтобы поздравить Веру и сделать ей сюрприз. Но как же мне попало — я должна была немедленно вернуть хозяйке цветы и извиниться. Мне тогда было лет шесть или семь. Мне было очень обидно, и я с плачем бросилась из дома. Упала на камни (там дорожки были вымощены камнем) и я очень сильно разбила коленки. Меня долго лечили, они не заживали до конца лета.

Тетя Нина обратилась к врачу, и он посоветовал лечить меня морской водой. Но одну меня в море она боялась отпустить, и пришлось ей сшить купальник из ночной рубашки с рукавами, чтобы за руку со мной заходить в море и обмывать мои больные коленки. Это был очень смешной костюм, и мне казалось, что люди смеются. Я понимала, что это некрасиво, да и купание не доставляло мне удовольствия, тем более что морская вода обжигала мои раны. И только на следующий год, когда мы провели на море месяц с папой, я навсегда полюбила море.

Папа заводил меня глубоко и бесстрашно бросал в воду. Быстро научил плавать и нырять. К концу месяца я заплывала вместе с папой очень далеко, а когда уставала, то вскарабкивалась к нему на спину.

Мой папа ежемесячно выплачивал тете Нине пенсию, выделяя ей 30 рублей. После революции она была полностью на его иждивении.

Последние годы своей жизни она приезжала в Клязьму всё реже и реже, у нее ужасно отекали ноги, они были буквально как два бревна. Хотя она очень любила эти места и даже поговаривала, что, если бы можно было по христианским обычаям, она хотела бы умереть здесь и быть похороненной на участке.

Во время войны отец мой мало чем мог помочь ей кроме пенсии, и она в свои 72 года устроилась на фабрику шить на дому нижнее белье для армии. За это получала хлебную карточку.

В мае 1942 года ее вызвали в милицию и на паспорте поставили печать «Караганда» — с требованием выехать в течение 24 часов — как немке, чье проживание в Москве представляет для страны опасность. 15 мая она приехала к нам в ужасе. Ее трудно было узнать — сгорбленная и почерневшая. Она просила помочь, но папа ничего не мог уже сделать. Я помню, он ее только ругал — зачем она дала им паспорт. Она вернулась в Новогиреево и умерла в ночь на 16-ое от инсульта. Всю жизнь она была трусихой, всего боялась и всегда всем помогала. Про нее никогда нельзя было сказать «старуха». Она и в старости была очень красивая. Сейчас, бывая на могиле, я с сожалением думаю, что теперь осталась я одна, кто помнит ее. Думаю, что, прочтя мои записи вы тоже проникнетесь к ней любовью и уважением.

Она была сожжена в крематории (поскольку Семеновское кладбище, где хоронили всех членов семьи, было к тому времени уже давно закрыто, а другого места у нас не было), и урна с ее прахом всегда стояла у нас на рояле — целый год, как папа говорил, в знак ее музыкального таланта.

После смерти папы мы положили в папин гроб ее урну, поэтому в этой могиле и ее прах.

 

Николай Рудольфович Штейп (1871—1943)

Младшим сыном в семье Рудольфа Штейпа был мой отец, Николай Рудольфович Штейп (1871—1943). В 13 лет он потерял отца, Рудольфа Карловича, а когда ему было 26 лет, умерла его мать, Мария Ивановна Иванова.

Мой отец закончил реальное училище Санкт-Михаэльс-Шуле (Sanct-Michaels-Schule — Школа Святого Михаила), там же учились все его братья и племянники. Это было очень известное училище, где преподавание велось на немецком языке. Там давалось прекрасное образование и воспитание. Все профессора были приглашены из Германии. Французский язык преподавал француз месье Бешерон. Мой папа часто вспоминал своих учителей (мелькали такие фамилии как Краузе, Дерк, Дельвиг), рассказывал о своих проделках. Мой папа всегда говорил нам: «Вы не знаете немецкого языка потому, что у вас преподает не Краузе и не бьет вас линейкой» или еще: «Вы никогда не будете грамотными и не познаете прелести русской литературы, потому что вас не таскает за уши Вертоградский».

Николай Владимирович, сын Владимира Рудольфовича, рассказывал, как они выводили из терпения француза Бешерона, который ни слова не понимал по-русски. Когда он входил в класс, они стучали по партам и пели: «Приехал Кутузов колотить французов.»

Санкт-Михаэльс-Шуле находилась на углу Кирочного и Демидовского переулка, а за ней была немецкая кирха, где каждый день перед началом уроков учащиеся молились и пели в хоре.

После окончания училища Санкт-Михаэльс-Шуле мой отец уехал учиться в город Дерпт, в Эстонии. Там он прозанимался один год, но ему не понравились немецкие порядки, и он перешел в Петербургский Политехнический институт, который закончил в 1898 году, получив звание инженера-технолога.

В годы студенчества он очень бедствовал. Давал уроки — жить на мизерную стипендию было очень трудно. По окончании института он работал в страховом обществе. Но в 1902 году решил пойти служить в царскую армию, в военную организацию по строительству железных дорог. Он был специалист по сооружению фундамента под мосты. Здесь ему больше платили и предоставляли жилье, которого у него не было.

Правда, уже тогда мой отец купил старый дом на берегу реки Клязьмы, в поселке Звягино, недалеко от Черкизовской церкви, ближе к железнодорожному полотну, и начал его отделку. Потом он решил построить рядом новую летнюю дачу, но ее строительство затянулось, так как его батальон стоял в то время в Савелове и не всегда и не часто ему удавалось этим заниматься.

В этом же году мой отец в парке Сокольники познакомился с моей мамой, Евдокией Андреевной Кузнецовой (1882—1927). Она была из богатой купеческой семьи, из города Каширы, это недалеко от Москвы. Ее родители были против этой партии — отец мой ничего не имел, «ни кола, ни двора», как они говорили. Приехав в Каширу за мамой, он попал на какое-то местное торжество, бал — и сразу после бала увез ее к себе, против воли родителей. Родственники с маминой стороны никогда не поддерживали с нами связь — они были очень недовольны этим браком и долго не давали своего благословения. А папа с мамой прожили вместе 25 лет и были очень счастливы. Папа нам рассказывал, что каждый год 12 мая, день их знакомства, они праздновали в Сокольниках. И с болью и сожалением отмечал, что в 1927 году им не пришлось отметить их Серебряную свадьбу, так как мама умерла за месяц до этого, 4-го апреля.

В 1903 году у них родился первый ребенок, Николай. Тогда уже они поселились на Мурашках, так папа назвал это место в Звягине, где они жили.

Вскоре его батальон был направлен на строительство Транссибирской железной дороги, соединяющей Забайкалье с Владивостоком, по Манчжурской территории, через Харбин. А затем он строил Южно-манчжурскую железную дорогу через Мугден к Порт-Артуру.

Об этом времени отец нам очень много рассказывал, описывал природу тех мест. Помню, что он говорил о каких-то необыкновенно крупных бабочках, чуть ли не с человеческую ладонь; о высоких травах, почти в рост человека, что часто их спасало — можно было спрятаться. А еще, что там водилась в степях масса ядовитых змей и было очень жарко, и что они все мучались от недостатка воды. Жизнь там была очень трудной и опасной. Они жили в палатках, совсем не было переводчиков, и переговоры велись, в основном, жестами и мимикой.

Местные князья протестовали против того, чтобы дорога проходила через их земли, строили разные козни, разбирали пути и т. д. Нужно было всегда оставлять хоть небольшие отряды для ее охраны. В то время в Китае было много бедноты, безработных, также просто разбойников, которые объединялись в группы, их называли «хунхузами». Они имели своего предводителя и были очень жестокими: отрубали головы, уши, руки. Часто на отряд отца нападали хунхузы, забирали кого-нибудь в плен. Люди страдали от недостатка воды, болели и умирали от каких-то неведомых отцу инфекционных болезней.

В детстве я много слышала интересных рассказов отца об этом периоде его жизни. Да и не только я — мои подруги любили, когда он рассказывал, а делал он это очень артистично, эмоционально, с демонстрацией жестов, добавляя китайские слова. Все хохотали, а он — никогда, только чуть-чуть улыбался.

В 1904-05, во время русско-японской войны, отец участвовал в боях под Мугденом, Ляоляном. У него осталась морская форма — красивый белый китель с погонами, какие-то цепочки через всю грудь, фуражка с морской кокардой — все это хранилось у нас дома очень долго в кофре, который запирался ключом со звоном и стоял под роялем. Кофр — это небольшой деревянный сундук с выпуклой крышкой, весь обтянутый металлическими пластинками, как ремнями. Иногда папа задергивал шторы, запирал двери и облачался по всей форме. Он размахивал шпагой, делал какие-то выпады, выкрутасы. Я зачарованными глазами смотрела на него, но страшно боялась, потому что он говорил, что, если кто-нибудь захочет войти, то только через его труп. Всё это было такой святой тайной между нами.

В конце 30-х годов, когда обстановка была очень напряженной, — кругом аресты и обыски — отец всё это закопал где-то на даче, остался только китель. Из этого кителя в 45-м году я сшила маленькому Андрюше первое в жизни пальто. Оно было очень красивым — сверху белое атласное, а изнутри с начесом, и теплое, и даже с этими военными пуговицами. Я не придала значения, что там было нарисовано, а Изя, друг Михаила Цальевича (мужа З.Н.) шутил: «Ах, вот вы какого происхождения, оказывается…».

Как только было объявлено «Замирение», против, между прочим, которого всегда был мой отец, — он называл его предательством со стороны командования, моя мама с двумя маленькими детьми — моими братьями Колей и Федей (1904—1931 гг.) — обеспокоенная отсутствием писем, приехала разыскивать отца в Хабаровск. Там они прожили недолго. Китайцы и денщики помогали ей нянчить детей, а папа продолжал там работать.

После окончания строительства железной дороги в Азии мой папа вместе с семьей вернулся на Мурашки. У них родился еще сын, Андрей Николаевич (1906 г.). На его крестинах было решено купить землю на (улице) Ленточке, и отец начал там строительство, а пока жили на Мурашках. Кстати, всех крестили на Мурашках в Черкизовской церкви, кроме меня.

По роду своей работы мой отец часто находился в командировках, а в помощь маме оставлял своего денщика. Все денщики очень любили и уважали маму и оставались с ней с удовольствием. Правда, бывали случаи, когда денщики влюблялись в маму, и тогда отец менял их, как он шутил, на постарше и пострашнее.

Если его командировка предполагалась быть продолжительной, он ехал сначала один, подыскивал удобное жилье для семьи, а потом уже привозил маму с маленькими детьми. Старшие были на пансионе — мальчики в Кадетском корпусе, а Ольга (р. в 1909 году) — в гимназии. Так было, когда он строил дороги в Финляндии, Барановичах в Белоруссии, на Украине и на Кавказе. А на Пасху, Рождество и летние каникулы все собирались на Мурашках.

Так, Николай Владимирович рассказывает, что в 1909 году, когда он, Николай Владимирович, жил с моими тетками, Ниной и Екатериной, на Знаменке в Москве, то мой отец на перепутье останавливался у них на несколько дней со всеми детьми и хозяйским скарбом — с курами и утками, которые были помещены в плетеные клетки. У мамы в ту пору уже родилась дочь Ольга, и она носила ее на руках в пеленках, а мой отец возился с Андреем, тогда еще маленьким, а старшие — Коля и Федя — прыгали вокруг Николая Владимировича приговаривая: «А я тебе носик отрежу, а я тебе ушки отрежу».

Николай Владимирович был тогда молодым человеком и научил их революционным песням, например: «Вставай, поднимайся, рабочий народ…», на что мой отец сказал: «Ну, племянник, ты меня без ножа зарезал… — вот придет полковой командир, а они запоют эту песню, что я скажу ему?»

В 1911 году у моих родителей родился Павел (1911—1984 гг.), а в 1914 году родилась Муся (Мария). В это время они уже жили на Ленточке.

В 1914 году отец был призван на войну (Первая мировая) и отправлен в действующую армию, где отличился и был награжден Георгиевским Крестом. Царь Николай II, прибыв на фронт, собственноручно вручил ему награду. Эта бесценная вещь находилась в черной коробочке с портретом императрицы в исполнении палехских художников. Саму награду отец в смутные годы закопал где-то, думаю, на даче, а коробочку я подарила брату Андрею Николаевичу Штейпу в его первый приезд в Москву (из Парижа) в 1977 году. Она ему напомнила о многом, и он мне еще рассказал историю, которая подтвердила рассказ отца. Кроме этой награды, царь, узнав, что отец мой имеет столько сыновей, сказал, что это очень похвально, и предложил отдать двоих из них не то в Царский лицей, не то в учебное заведение в помещении Царского лицея: там, кажется, располагался Кадетский пажеский морской корпус. На семейном совете было решено отдать Федора, как самого умного, и Андрея.

Андрюша рассказывал, что царь Николай II навещал их каждую субботу. Выстаивал с ними всю заутреню, а потом играл с ними, скакал на лошадях. Там давалось прекрасное образование. Жаль, что революция помешала им его продолжить. Занятия продолжались около трех лет, и с началом революции они вернулись в Москву, вернее, на дачу.

В 1916 году мой отец был ранен, и после выздоровления был направлен на Кавказ, на строительство Военно-грузинской дороги.

В августе 1916 года родилась моя сестра Вера, а в 1918 родился Леонид. В эти годы у нас было уже четыре дачи на Ленточке в Клязьме. Вначале по его плану были построены две дачи, одна (55-ая) для его друга, священника Болотникова, и напротив — дача для французов Лемерсье, которые занимались коллекционированием картин. Папе очень понравилось это место. Кругом был лес, и просека вела прямо к берегу реки Учи. Тогда уже была станция Клязьма и станция Мамонтовка, на горе высился мамонтовский дом. Сначала папа построил маленькую дачу, а потом, живя в ней, вел строительство нашей дачи и двух двухэтажных дач рядом для своих сестер и братьев. Улица была очень красивой и вилась до самой реки, как лента. Мой папа дал ей название ‘Ленточка’ и прибил дощечку с этим названием на углу 55-ой дачи. Я еще помню, как через дорогу мы ходили в лес за ягодами и грибами.

Напротив нашей дачи в ту пору больше никаких дач не было, но сразу после революции появилась дача Курбатовых, № 45 сейчас, и Никитиных на другой стороне. Пока у них шло строительство, они жили в отобранных у нас дачах. Никитин Яков был комендантом, чекистом, как сейчас помню, носил кожаную куртку и оружие.

Наступило трудное время революции — неразбериха. У мамы на руках в это время было четверо маленьких: Павлику было семь лет, Мусе — пять, Вере — два года, и новорожденный Леонид. Мама металась с детьми то в Каширу, то в Клязьму. Летом 1918 года вернулись старшие дети на каникулы из Кадетских корпусов и гимназии. Братья в Париже мне рассказывали, как мама сшила им косоворотки с поясами, сняла форму, чтобы они не носили ее, и посылала их на клязьминский рынок торговать картошкой и молоком. Однажды их узнали — избили, отняли все продукты, приговаривая, что это кадеты, дети белогвардейца. Осенью, как только у них должны были начаться занятия, им объявили, что они на следующий день выезжают.

В ноябре 1918 года с большими трудностями отцу удалось вернуться с Кавказа. Он все вещи со всех дач собрал, запихал, как он говорил, до потолка и забил нашу дачу досками. Забрав маму с детьми, отец отправился в трудную дорогу, перебираясь к Тифлису, к месту своей службы.

Но везде было уже неспокойно, шли бои, стреляли. В декабре 1918 года мой отец с женой и с маленькими детьми с трудом, на перекладных, в товарных вагонах пробрались через Армавир в Новороссийск.

Добравшись до Новороссийска, они увидели поезда с кадетами и стали разыскивать своих мальчиков. В это время в Новороссийске собралось очень много эмигрантов, которые спешили покинуть Россию. Тогда Новороссийск был еще в руках белых. Невозможно было снять квартиру и поместить туда маму с детьми. Отцу удалось снять где-то избу в ближайшей деревне, а сам он продолжал поиски. Наконец им удалось найти трех сыновей-кадетов. Отец отправил маму с детьми в деревню, а сам с двумя старшими, Николаем и Федором, присоединился к отряду Деникина.

Но все это продолжалось недолго, поскольку красные войска наступали со всех сторон и теснили Деникина к югу. Папа поспешил вернуться, чтобы успеть отдать их снова в Кадетский корпус. Тогда-то он упросил начальника корпуса взять и младшего сына, Павлика, которому еще не было восьми лет. Он долго не соглашался, но папа заверил его, что забот с ним не будет, так как старшие братья возьмут его под свой присмотр.

В 1979 году я и Муся (Мария Николаевна Штейп, старшая сестра З.Н.) впервые приехали в Париж по приглашению брата Павла. Мы остановились в доме Полетт, дочери Павла. Полетт со своим мужем Жераром отвезли нас на своей машине на пару дней к нашему старшему брату Николаю, который жил далеко от Парижа, в городе Вилье. Ему не разрешали жить в Париже, так как он не принял французского подданства. Он все годы своей жизни надеялся вернуться в Россию.

Даже перед смертью, находясь в больнице, он вдруг заговорил по-русски. Врачи не могли понять, но среди них оказался врач из России. Коля требовал, чтобы его отправили в Москву.

Там у Коли мы провели несколько дней. В первый же день Коля достал свой дневник, который он вел в дни скитаний. Это был небольшой блокнот с пожелтевшей от времени бумагой, сильно потрепанный. Как только мы легли с Мусей в отведенной нам комнате на втором этаже его дома, я полночи читала его и еще раз перечитывала следующей ночью. Там было много нового и интересного для меня, о чем папа нам не рассказывал. К сожалению, я не могла привезти его в те годы домой, так как на границе была очень тщательная проверка, особенно письменных и печатных материалов. Таможенники нас ощупывали, даже вскрывали спичечные коробки, поэтому, перечитывая несколько раз этот дневник, я старалась запомнить что, где и когда происходило. Так по памяти я вам расскажу несколько эпизодов из этого дневника.

Кадетский корпус № 1 в сентябре 1918 года вывезли из Лефортово. Сначала это были нормальные пассажирские поезда, где Коля по дороге даже мог прочесть книгу. Но их поезд часто задерживали в пути, они несколько дней простаивали, провизия была уже на исходе. В начале ноября они прибыли в Новочеркасск. Потом их высадили, и они шли пешком до станции Хомутовской. Там они делали передышку и снова шли до станции Качальницкой. Коле тогда было 15 лет, Федору — 13, а Андрею — 11. Все дети очень устали, некоторые теряли сознание. Но им очень помогали их офицеры-педагоги. Потом их поместили в товарные вагоны, и они доехали до станции Тихорецкая. Ночью их срочно подняли, пересадили в другой товарняк и экстренно вывезли в Екатеринодар. В дороге страшно голодали, — многие дети не выдержали, повесились, некоторые бежали. Мои братья тоже собирались бежать, но понимали, что младший брат Андрей не выдержит, а оставить его они не могли. Перед Новым годом, где-то в конце декабря, они добрались до Новороссийска.

Здесь было спокойно, так как город занимали белые войска. Их наконец накормили и даже на Рождество повели весь корпус в театр, где они случайно встретили свою сестру Ольгу Штейп, которую тоже привезли вместе с гимназией, — с тем, чтобы вывезти из России. Она им сказала, что на следующий день ее отправляют неизвестно куда. Девочек вывозили в первую очередь. Они хотели с ней попрощаться, пришли на причал на следующий день, но не нашли ее. Там была давка, паника.

В это время многие болели тифом, умирали, и Коля пишет, что старшие учащиеся каждый день около сарая рыли могилы для умерших. Незадолго до их отъезда заболел тифом Федор, его положили в сарай для умирающих, ходить туда запрещалось, но Коля и Андрей потихоньку бегали к нему по очереди, носили ему пищу и воду. 15 января 1919 года им было объявлено об отъезде. Но Федор не мог ходить, очень ослаб. Андрей и Коля взяли его под руки и тащили. Павлик им мешал, цеплялся за их штаны, боясь от них отстать. При погрузке на пароход больных не пропускали, и их спросили, не болен ли он. Они ответили, что он сломал ногу и не может идти, а он должен был стонать и говорить «Ногу, ногу… Осторожно!» Пароход сразу же отчалил, так как в город входила Красная армия. Уже шли перестрелки, и некоторые дети погибли при этом.

Перед отъездом моих братьев папа поехал в деревню за мамой с детьми, чтобы она могла проститься с мальчиками. Но когда они вернулись, город был уже занят Красными войсками. Папа с мамой ходили по вагонам, сараям, но поиски их были тщетны. Они видели убитых детей-кадетов, раздавленных, покалеченных. Некоторые из них были живы и страшно страдали в предсмертных муках. Мама на всю жизнь запомнила эту жуткую картину нечеловеческой жестокости. Плакала, думая, что и ее дети тоже погибли. Отец успокаивал ее, говорил, что раз они их не нашли, значит, их успели вывезти. Вместе вести поиски было опасно, это могло вызвать подозрение, и они разделились — отец взял старшую Мусю, а мама — Веру и десятимесячного Леонида. Ходили по вагонам, перевертывали трупы и искали своих детей. Так они продолжали поиски, но недолго, потому что красные войска все прибывали в город, стоял страшный шум, стрельба, около вагонов стояла Красная конница. Муся в своих воспоминаниях писала, что ночью надо было пролезать под брюхами у лошадей — она плакала, боялась.

Но папе с Мусей не удалось избежать ареста. Отца раздели до нижнего белья, а дело было зимой, и погнали вместе с большим отрядом пленных на расстрел к обрыву. Так их вели несколько километров. По дороге расстреливали тех, кто отставал или отходил в сторону. Чтобы спасти Мусю, отец по дороге постепенно снимал с нее красивые вещи и выбрасывал, разорвал на ней пальто, на голову вместо красивого капора повязал какой-то платок, а потом стал ее оттеснять на край, отталкивать от себя. Она плакала, сопротивлялась, цеплялась за него, не понимая, что происходит. Потом он выбрал момент и подходящее место, где росли кусты, и стал отставать: якобы ребенок хочет в туалет. Когда первый раз отец отошел с ней на обочину дороги, сбоку на лошадях подъехали красноармейцы, стали его ругать и бить кнутами и прикладами. Затем им все-таки удалось отстать и спрятаться в кустах. Отец столкнул ее в яму и сам навалился на нее, и они долго там пролежали, пока не прошел весь отряд.

К ночи они стали пробираться по деревне. Отцу удалось кого-то разжалобить в деревне — их накормили, даже дали две картофелины и кипятку. Ему дали старые лохмотья, и они отправились в город, чтобы встретиться там с мамой. Но от ходьбы у Муси распухли ноги, и она не могла идти. Отец тащил ее на закорках. Красноармейцы прочесывали постоянно лес и все время их останавливали. Отец отвечал им по-деревенски, еле говоря, шепелявя, что-то указывал. Муся возмущенно кричала: «Как ты разговариваешь… Кто тебя так научил разговаривать?»

Ночевать их никто не пустил, и они спали, зарывшись в сено. Проезжающие красноармейцы тыкали штыками в сено — проверяли, нет ли там кого. Муся хотела кричать, а отец зажимал ей рот. Потом они пошли дальше по дороге, и им встретились женщины-красноармейки на лошадях. Отец притворился опять деревенским мужиком, и они пожалели ребенка и посадили Мусю на лошадь. Муся потом вспоминала, как ей было неудобно сидеть без седла. Она ехала лежа на животе и держалась за гриву лошади. Муся капризничала, упиралась, не хотела идти — и, действительно, у нее очень болели ноги, они были распухшие, а у отца уже не было сил тащить ее на руках, поэтому, войдя в город, он посадил ее в витрину какого-то полуразрушенного магазина около железнодорожного вокзала, укутал ее газетами, какими-то старыми обоями, написал ее имя, фамилию и год рождения; эту бумажку повесил ей на шею и пошел искать маму. Мама в это время тоже разыскивая отца и Мусю, шла мимо вокзала и, проходя, увидела в витрине Мусю. Но так как Муся не могла ходить, а у мамы на руках были Леонид и маленькая Вера, ей пришлось сделать остановку в Новороссийске и устроиться на работу кассиром. Она продала свое обручальное кольцо и сняла комнату. Это продолжалось около двух месяцев. Все это время она узнавала про арестованных.

Как только маме удалось узнать, что их отправили в Москву, она с детьми стала добираться домой в Москву, в товарных вагонах, конечно. В это время, все, кто не успел покинуть Россию, хотели вернуться домой, и при посадке в вагон была ужасная давка, так задушили завернутого в шаль Леонида, моего брата. Мама продолжала путь с умершим Лёнечкой, так как похоронить у нее не было денег, а просто закопать на чужбине она не хотела, поэтому и везла его в Москву на семейное кладбище. Ужас потери всей семьи не оставлял ее ни на минуту, и она хотела сохранить хотя бы прах последнего сына. Пассажиры удивлялись, какой спокойный ребенок, никогда не плачет. Это маму еще больше расстраивало.

Отец этот клетчатый плед хранил всю жизнь и рассказывал нам эту историю.

Когда она вернулась в Москву, оказалось, что ей негде жить. На Мурашках всё сожгли, а в Клязьме жили чужие люди. Наша дача была вся разгромлена — выставлены двери и окна, остался только сруб, да балки перекрытия, и мама остановилась тогда в Москве в семье брата отца, Андрея Рудольфовича Штейпа.

В то время Андрей Рудольфович лежал в больнице, и в 1919 году он умер (от тифа). Они жили тогда в доме, где был потом клуб завода «Стеол». Мама устроилась на завод Стеол уборщицей в лабораторию, ей дали одну комнату в общежитии, а потом она отвоевала и соседнюю комнату, так как между ними не было ни двери, никакой перегородки. В коридоре жили 18 семей — 72 человека. Было два туалета и два крана с холодной водой. Одна комната была 20 метров, другая — 16. Но в те годы и это было для нее счастьем. Здесь мы прожили до ноября 1962 года, пока наш дом не сломали и не дали нам квартиру в Кузьминках.

Всё это время мама продолжала поиски отца и детей. В 1920 году она нашла папу в Бутырской тюрьме.

Сначала его привезли в тюрьму Лефортово, как раз в тот 1-ый корпус, где раньше учились его дети. Папа всегда шутил, что с Лефортово он никогда не расставался, даже в тюрьме. Там он пробыл один год, потом их перевели в Бутырскую.

Он ожидал суда, но свидания ему разрешали. Время было трудное, голодное, транспорт не ходил; и мама пешком от нашего дома до Бутырской ходила и носила передачи отцу. Маме удалось собрать все документы, которые должны были подтвердить, что отец, будучи офицером царской армии, не воевал против Советской власти, то есть не участвовал в Гражданской войне, а только строил железные дороги. Кроме того, всю нашу семью прекрасно знали на заводе рабочие. Мама написала хорошую характеристику и собрала много подписей у рабочих завода. И тогда весной в 1921 году, на Пасху, отца выпустили из тюрьмы. Он, не застав никого дома, пришел в Церковь Вознесения и увидел маму с Мусей и Верой. Девочки не узнали его и подумали, что это дядя Володя, старший брат отца. Раньше отец имел густую золотистую шевелюру, но после двух лет пребывания в тюрьме, он облысел, и больше никогда на его голове волосы не росли. Не знаю, с чем это было связано: то ли тюремное заключение, допросы так сказались, то ли психическое потрясение от потери семьи.

Весной 1921 года отец приступил к восстановлению разрушенной дачи. Вся семья жила до поздней осени на даче. Мама покупала на лето корову в Загорске, пригоняла ее оттуда пешком, держали кур и свинью. Молоко продавали. Отец не раз пытался отстоять хотя бы одну из двухэтажных дач, даже подрался с комендантом, Яковом Никитиным, но ничего не получилось. Папа был под подозрением и всегда имел ограничения как бывший офицер. Ему было трудно найти работу: везде ему отказывали, боялись принимать на работу лишенца — в те годы была такая категория людей — к ней относились священнослужители и многие «люди из бывших», как их называли.

Приведу один пример. В ту пору, как я училась в начальной школе, талоны на завтраки и ордера на одежду выдавались не всем. Я никогда не получала их, так как относилась к группе лишенцев. Помню, как по ошибке мне дали ордер на калоши, но, когда они уже были у меня в руках, вдруг вырвали и сказали: «Это же буржуйское отродье! Ей не положено». Они были такие блестящие, красивые, на байковой красной подкладке, что можно себе представить мои переживания. Вам трудно понять, что тогда ничего купить нельзя было в магазинах, а всё распределялось только вот таким путем. Я до сих пор помню этот закуток на первом этаже, где я долго стояла и плакала. Очень уж мне было обидно.

Папе помог устроиться на работу муж Ольги Рудольфовны, Сергей Васильевич Красильников. Потом отец перешел на работу в дирекцию Северной железной дороги, на должность инженера. В 1922 году родители получили первое письмо из Франции — и, конечно, радости не было конца. Мой отец на фотографии, посланной им в Париж, писал: «Мама встретила меня на пороге, бросилась на шею со словами: “Какое счастье” и залилась слезами радости». Папа рассказывал нам позднее, что мама днем была энергичной веселой, шутила, а по ночам плакала. Осенью 1922 года родилась я, и папа надеялся, что это будет каким-то утешением для мамы и для всей семьи.

В эти годы моя сестра Вера тяжело болела ревматизмом суставов и пороком сердца. Она не могла ходить. Мама вынуждена была носить ее, уже большую, на руках. Транспорт был только конный и очень дорогой. Мама продолжала работать, а Муся оставалась дома с больной Верой.

Папа не отдавал Мусю в школу до шестого класса. Он занимался с ней сам дома. Он все время надеялся, что прогонят красных убийц и насильников и восстановятся прежние порядки.

Поскольку у папы был бесплатный билет по железной дороге, то мама с детьми ездила в Крым, чтобы подлечить больную Веру. Есть фотографии 1926 года, где Вера и я в Евпатории. Это была последняя поездка вместе с мамой.

Это были тяжелые годы, но Рождество и Пасха всегда отмечались. Стол накрывался белой скатертью, ставилась красивая посуда, которой в другие дни никогда не пользовались. Моя мама была очень изобретательной — она сшила нам всем троим платья из марли с оборочками, крахмалила их и нашивала на них аппликацию — зимой снежинки из золотой и серебряной бумаги, а на Пасху разные цветы. И мы всех поражали в коридоре своими нарядами, а обувь для дома она всегда вязала. Эти платья почему-то после смерти мамы мы никогда не надевали. Они хранились у нас в кофре вместе с мамиными вещами — вместе с пледом, в котором мама везла мертвого брата Леонида.

4 апреля 1927 года мама умерла, сразу после операции (у нее был рак матки), оставив отцу троих дочерей: Мусе было тогда 13 лет, Вере — 10 лет и мне — 4 года. Отец так больше и не женился, объясняя это тем, что нет на свете второй такой, как его Усенька.

Все трудности с хозяйством легли на Мусю — стирка, готовка пищи. Муся рассказывала, что особенно она мучалась со мной: после смерти мамы я была очень капризная, плохо ела. Муся считала, что она очень вкусно готовит, а я отворачивалась. Она меня ругала, кричала, но никогда не била. В 28-м году у нас появилась немка-воспитательница. Помню как мы водили хоровод и пели: «Wir machen, wir machen, wir machen ganzen Tag…». Так мы учили все слова, обозначающие действие (tanzen и другие) подтверждая это движениями. Она пробыла у нас один год, но она была очень старенькая, и ей трудно было ухаживать за больной Верой, и она отказалась.

Потом у нас жила какая-то очень несимпатичная злая женщина, по имени Мария Григорьевна, с сыном. Она все время хотела его прописать и отобрать у нас одну комнату. Подала в суд, но ей ничего не дали, и после этого она у нас какое-то время жила, скандалила. Она или ее сын торговали конфетами, у нас стояли ящики. Однажды такой ящик был распечатан, и я увидела там много лимонных долек. Я решила сделать доброе дело: набрала полный подол лимонных долек, вышла в коридор и раздала всем детям. О! Был такой грандиозный скандал!.. Мне здорово попало.

Сразу после смерти мамы какое-то время папа меня водил к женщине, которая жила в соседнем доме, где был клуб. Эта женщина торговала монпансье около выхода с завода. Иногда она брала меня с собой. В плохую погоду она запирала меня в своей комнате. Мне было очень страшно, я забиралась под кровать. И вдруг я там обнаружила корзину с монпансье, обваленные в сахаре. Мне показались они какими-то мутными, я начала их облизывать и они заблестели красным и зеленым цветом. Я облизала почти все, но они слиплись, и когда она вернулась, я надеялась ее очень обрадовать, но она побила меня. Мне не было больно, но очень обидно, я забилась в угол и сидела там до папиного прихода. Больше папа меня к ней не водил.

Я очень плохо помню свою маму. Наверное, потому что была еще очень мала. Помню, как мы с мамой ходили в зубному, помню, что мы ехали туда на трамвае «Б», букашке, как ее называли, до Ярославского вокзала, а напротив была Железнодорожная поликлиника. Когда меня посадили на кресло и я увидела страшные трещащие машины, я так перепугалась, что, как только врач пошел мыть руки, я соскользнула с кресла и пулей выскочила из кабинета. Мама меня долго убеждала, что это не так страшно и нужно только потерпеть. Наконец, мы с ней договорились: зашли рядом в магазин и купили мне серенького зайчика. Уже на кресло я водворилась с зайцем, которого крепко прижимала к груди и, на удивление всех, даже не пикнула. Думаю, что запомнился мне этот случай именно благодаря зайцу, который жил у меня долго — до новогоднего пожара елки. Такая же история повторилась и с мишкой плюшевым коричневого цвета, которого я очень любила.

Еще я помню, но это скорее из рассказов взрослых, в те часы, когда мама после операции умирала, мы сидели дома за столом с тетей Ниной, Вера, Муся и я, обедали. Они шутили, разговаривали, смеялись, а я вдруг вскочила со словами: «Как вам не стыдно смеяться, когда маме так плохо…», подошла к углу с иконами и стала молиться. Очень хорошо помню, как вечером во время ужина вдруг вошел папа и сказав: «Нет у вас больше мамы», прошел в другую комнату к иконам и встал на колени.

А накануне операции, в воскресенье, мы все были у мамы в больнице, ждали внизу, еще не наступило время посещения, а мама стояла наверху на лестнице и махала нам платочком. Я вырвалась, юркнула под рукой швейцара и помчалась вверх по лестнице. Когда я поднялась, я помню, передо мной стояло много женщин, все в одинаковых халатах, и я растерянно искала среди них маму. А женщины приговаривали: «Что потеряла маму?» Когда я оказалась в ее объятиях, мама почему-то плакала. Потом мы пошли с ней в палату, и она угощала меня круглыми мармеладками в сахаре. Я хорошо запомнила эту маленькую длинную коробочку, которую папа после смерти ее принес вместе со всеми мамиными вещами, с ее вязанием, и завязав в узелок, спрятал в кофр.

Говорят, что, когда мама лежала у нас в комнате на столе, еще без гроба, я все время беспокоилась, что у нее холодные ножки и убеждала всех, что она, хотя и спит, но одним глазком смотрит на меня. Когда утром папа встал, то увидел, что мама была покрыта моим одеялом, а я спала без одеяла свернувшись калачиком. Значит, я ночью сделала то, что не хотели сделать взрослые.

Все это время я очень хотела, чтобы папа женился и привел мне ласковую маму. Эта идея настолько запала мне в голову, что я решила искать для папы невесту.

У меня была подруга на даче, Нора Фишер, немка, ее мать, Лидия Бертольдовна, была крупная, полная женщина с очень добрым лицом. Она жила с дочкой, без мужа, рядом в двухэтажной даче. Мы с Норой устраивали разные ухищрения, чтобы соединить их и самим стать сестрами. Папа красиво ухаживал за ней, часто беседовал, но дальше дело не пошло. Когда я подъезжала к нему с этим вопросом, он отшучивался, называя ее великаншей. Однако в 1933 году, когда у меня был острый приступ аппендицита, она меня спасла от перитонита — срочно отвезла в свою больницу (она работала в Боткинской больнице), мне сделали операцию там, и она ухаживала за мной после операции, не отходя от меня целые сутки.

Однажды папа привел к нам в гости очень красивую и нарядную женщину — ее звали Екатерина Федоровна. На ней была необыкновенная шуба, малица. Помню как папа носился с этой шубой и говорил, что ее нельзя вешать на общую вешалку, а надо найти ей особое место. Потом некоторое время она жила у нас. Но это время было очень безрадостным — какие-то скандалы, она настраивала отца против нас. Настаивала на том, чтобы отец расписался. Особенно она не ладила с Верой и Мусей. В результате чего отец выделил одну комнату для Веры и Муси, а мы остались втроем в большей комнате. Несмотря на это, спокойствие не наступило все равно. Теперь мишенью стала я. Осенью, в 1935 году, когда я начала учиться в новой школе в 6-м классе, меня положили в нервную клинику, где я пролежала до весны.

А до Екатерины Федоровны к нам приходила очень часто какая-то маленькая женщина, которая была влюблена в отца и очень хотела жить с нами. В ее отсутствие папа называл ее малюткой и говорил нам всегда: «Бойтесь маленьких людей, они вредные». Она, в отличие от Екатерины Федоровны, старалась нам всегда что-нибудь сделать — сшить или приготовить и принести нас угостить. Но, видно, отцу она была не по душе, а вот Екатерина Федоровна ему очень нравилась, и он всегда к ней хорошо относился.

Когда меня выписывали из больницы, врач предупредил о том, что мне нужно спокойствие в семье, поскольку я очень чувствительна и мои нервы на пределе. Отцу после этого пришлось расстаться с Екатериной Федоровной. Вернее, он продолжал с ней отношения, но она жила у себя, в своей комнате на Садовой, у метро Красные ворота.

Как-то перед Рождеством, я тогда еще не училась в школе, папа стал освобождать вдруг место в комнате, все передвигать и сказал нам, что он приготовил нам всем общий подарок. Мы думали, что это он под елку освобождает место, спросили его, а он говорит: «Отгадайте о чем я говорю — большой, черный, блестит и на трех ножках». Но никто, конечно, не мог отгадать, а я даже по ночам мучалась этой задачей, а потом решила, что это будет собака без одной ноги. У нас постоянно жили собаки, но больше это были белые, сибирские лайки, и каково же было наше удивление когда отец привез рояль.

Вообще-то, у нас в доме мебель была незатейливая. Я сейчас постараюсь ее описать и думаю, что для Андрюши и Милы (детей З.Н.) это будет очень понятно, потому что они наверное помнят нашу комнату. Вот дверь, а налево небольшой такой закуток, где висела вешалка, можно было повесить пальто, а внизу поставить галоши, затем старый буфет стоял, после него очень красивая этажерка, плетеная, какая-то специальная под граммофон — там были отделения для пластинок и для нот, затем рояль, по левой стенке это все идет, письменный стол папин со стулом, под окном — кресло, старое, проваленное, но туда садились гости или я во время беседы с папой. Затем был очень красивый — это, по-моему, единственная дорогая ценная вещь — красивый столик из черного дерева, весь резной и маленький столик, на котором стояла огромная, почти до потолка, пальма; этажерочка с книгами, но этажерка была закрытая, с дверцами, а там, где дверь вела в комнату тети Муси (сестры З.Н.), была завешена большой географической картой и загорожена сундуком, на котором спала я. Это был тети Нины сундук. Затем стоял гардероб, который перегораживал как бы комнату пополам, за гардеробом папина старая деревянная кровать. Вот и все, а посередине стол со стульями венскими. Перед самой войной папа выиграл на облигации Золотого займа и купил мне маленький диван со спинкой и шерстяное одеяло, а сундук тети Нины к тому времени уже опустел, вещи она раздала все, и его выставили в коридор напротив нашей двери. Андрюша, наверное, помнит его — он на нем вырезал, строил, так он стоял там до самого нашего переезда.

В апреле 1927 года после смерти мамы была сделана фотография: мама в гробу у нас в доме. У гроба стояли мой отец, я, Муся и Вера. Такая фотография у нас тоже есть. Когда я была первый раз в Париже, Коля мне показал эту фотографию. Она была увеличена, а на обратной стороне было написано папиной рукой целое послание детям и некоторые подробности из их жизни и обращение к ним. Это было так трогательно, что я без слез не могла читать. Я переписала этот текст и хочу вам его зачитать слово в слово:

«Милые дорогие мои сыновья, хотелось бы мне настоящей надписью на маминой карточке запечатлеть в вашей памяти некоторые моменты из жизни нашей дорогой незабвенной мамочки. Пройдут месяцы, годы и исчезнут из памяти у близких воспоминания о ней, а мне, быть может, и не придется повидаться с вами, поговорить и рассказать о самом дорогом человеке, который жил для нас всех, страдал при ваших горестях, радовался вашим удачам и мечтал только о том моменте, когда увидит вас и будет вместе с вами.»

Это было лет пять тому назад: мама очень хлопотала (это мои слова, он не мог об этом написать, так как хлопотала она как раз о его освобождении из тюрьмы) и спешно проходила по Сухаревской улице. Ее остановила гадалка и поразила верностью слов: “Ты хлопочешь о муже. Сейчас получишь бумагу за него (хлопочут за него многие) и твое желание исполнится”. Действительно, в тот же день она получила бумагу и ее хлопоты увенчались успехом, но радость ее была омрачена словами, которые добавила гадалка: “У тебя дети далеко, не беспокойся, они будут хорошими людьми, но ты их никогда больше не увидишь”. Мама не была у нас суеверной, но эти слова запали в ее бедную головку, и она до конца своей страдальческой жизни не забывала их. И в день перед операцией она бедняжка меня спросила: “Неужели я их больше никогда не увижу?” Бедная мамочка, ты, вероятно, предчувствовала это горе… 19 марта 1927 года, уходя на операцию, она остановилась вдруг в дверях, повернулась и говорит: “Или лучше не ходить?..”

«При посещении ее в больнице она часто говорила мне, что не лучше ли не делать операции и вернуться домой к детям. Но трудно было что посоветовать. Врачи говорили, что при удачной операции она совершенно поправится. Первый раз болезнь рака заподозрил доктор в прошлом году в Крыму и сказал маме, что ей надо срочно ехать в Москву и серьезно лечиться. В прошлом году летом ей сделали исследование и ничего не нашли. Зимой она часто показывалась в клинику, в больницу. Одни врачи смотрели и говорили, что нужно срочно делать операцию, другие — что, может быть, уже поздно и тогда не надо. Умерла она через два-три часа после операции у меня на глазах, а в воскресенье, 3 апреля, я, Муся, Вера и Зина навещали ее в больнице. Она говорила, шутила, радовалась на Зину, как та быстро бегала и разумно говорила. Смотрела на Веру и вспоминала привычки Федора. Она провожала нас всех до швейцарской, торопила, чтобы мы не опоздали на поезд в Москву, так как больница находилась по Ярославской железной дороге, на 3-ей версте. Одевши нас, она как-то тяжело вздохнула. Я спросил: “Ты что?”, она посмотрела на меня, но ничего не сказала. Условились, что я приду в среду. Она только удивилась, что плохо слушали у нее сердце перед операцией, не обратили внимания, что в ванной комнате ей сделалось дурно и она потеряла сознание. В понедельник я после занятий пошел в больницу. Когда меня к ней допустили, она была как бы в забытье. Доктор взял ее за плечо и сказал: “Евдокия Андреевна, к вам муж пришел”. Когда мама открыла глаза, я сразу понял, что с ней что-то случилось плохое. Она только сказала мне: “Как бы хотелось видеть всех детей — маленьких жаль и тебя жалко”, и скончалась — вероятно, ей дали много хлороформа: она была совсем коричневой, и только в гробу отошла. 5-го я привез маму на квартиру, положили в гроб и хоронили 8-го на Семеновском кладбище. Отпевали в церкви Вознесения. Теперь несколько моментов из ее жизни. 12 мая этого года мы должны были справлять с ней 25-летний юбилей нашей встречи в Сокольниках. Это число мы всегда праздновали с ней вместе. Очень любили вспоминать 1902 год. И когда она проводила меня на войну, в 1904, то осталась на руках с маленьким Колей в ожидании рождения Федора. И как только было объявлена “Замирение”, она не выдержала и приехала в Харбин с двумя маленькими детьми. В 1906 году мы вернулись в Москву, родился Андрюша. На его крестинах было решено купить землю в Клязьме. Из последних воспоминаний — это был 1922 год. Я никогда не забуду, как радостно мама встретила меня в тот день, когда было получено первое письмо, что вы живы. Она бросилась мне на шею с письмом в руках со словами: “Какая радость!” и залилась слезами радости, не могла говорить. Как печалилась она за вас всех, когда вы писали про тяжелую работу: таскали камни, вили веревки. И как рада была, что Коля стал хорошо зарабатывать, что вы приобрели комнату, переехали все в Париж, Федор учится, становится инженером, Андрюша пошел учиться. Но постоянно радость ее омрачалась словами и предчувствиями: “Должно быть, их больше не увижу никогда,” — говорила бедная мамочка. Мы никогда не забудем самоотверженной любви ее к нам. Пусть память твоя будет священна. Порадуйте ее, дети, берегите себя, будьте добрыми и хорошими, не забывайте маму, Мусю, Веру и Зину.

Любящий вас Папа.»

На могиле мы никогда не говорили речей, в основном, работали, кое-что вспоминали. Потом отец нас прерывал и говорил: «Все. Давайте встанем и помолчим. Послушаем птиц, что они нам расскажут о наших близких.». Конечно, каждый по-своему думал и вспоминал родных, а я вслушивалась, представляла, как мама смотрит на меня и радуется, что я выросла, фантазировала, что они могут сказать нам. Иногда придумывала, что я слушала и начинала рассказывать папе, он делал вид, что верит. Правда, папа не всегда был так сентиментален. Помню, когда тетя Нина плакала, стоя на коленях у могилы тети Оли после ее смерти и убивалась сильно, он ей говорил: «Усопших надо всегда добром вспоминать, а вот думать надо прежде всего о живых».

Мне хочется немного рассказать о моем отце и о наших с ним отношениях. Меня просто переполняют эти воспоминания. Некоторые вещи я вижу очень подробно, слышу целые высказывания отца. У меня с отцом была какая-то необыкновенная взаимная любовь. Он меня всегда называл Зика, а если называл Зиной, значит, был чем-то недоволен. Мы всегда были с ним вместе. На даче мы вместе работали: убирали участок, делали ремонт, зачищали крышу от ржавчины и красили ее, а зимой счищали с крыши снег вместе. Потом я уже залезала одна, делала это сама и просила папу убрать лестницу, и с таким удовольствием с самой верхушки крыши я съезжала и падала в сугроб! Лазили вместе под дом, и он объяснял мне расположение балок и стульев, на которых стоит дом, проверяли, не завелся ли грибок, счищали его, соскребали и чем-то смазывали. Заставлял меня делать чертежи расположения улиц, дома или просто по памяти какой-нибудь местности — после того как мы с ним путешествовали. Он во всех делах привлекал меня. Не могу сказать чтобы я делала все с удовольствием, конечно, нет, но видя, как ему это нравится, старалась изо всех сил.

Когда я стала вести хозяйство, он меня учил как вести учет, экономить, разумно и разнообразно составлять меню, хотя время было трудное, почти голодное. Он всегда приговаривал: «Ваша мама из говна умела сделать конфетку». И говорил, что приготовить, когда все есть — дело нехитрое, пустяковое, а вот проявить творчество и из ничего сделать вкусно и красиво — это талант, тут надо очень постараться, а если человек творит, он и сам счастлив, что бы он ни делал; и очень был недоволен, отказывался от еды, когда я плохо сервировала стол, а я плакала, потому что переживала, что он из-за меня, придя с работы голодным, не садится за стол, что я такая бестолочь, никак не научусь делать такое пустое дело. Но потом он умел этот инцидент как-то быстро снять. А уж как радовалась я, когда он шутил. Например, сядет за стол и скажет: «Ну, не мешало бы еще подвязать и салфетку во время еды» и добавит: «Хотя англичане никогда не пользуются салфетками, они и без них делают все это аккуратно», и улыбнется. Это было очень смешно в наше время — думать о салфетках — и поэтому я смеялась, а тем более что была такая трудность со стиркой. Или скажет: «Не важно, что мы едим, но зато за красиво обставленным столом». Бывало, что он меня хвалил за приготовленное блюдо, но это было в начале моего хозяйствования и очень редко. Но зато как было приятно — я улыбалась, смущенно опускала голову, понимая, что это далеко не так. Иногда я брала пищу в столовой, которая была у нас во дворе, но должна была ее чем-то приправить и украсить, как папа говорил, сделать ее более-менее съедобной. Когда я только начинала сама готовить, мы с ним стряпали вместе. Долго мучались с примусом: папа чинил его, прочищал и тут было много курьезов; шутили, мечтали приготовить что-нибудь вкусно, а получалось ужасно, и папа, качая головой, приговаривал: «Хорошо, конечно, когда душа мечется в мечтах, но желательно, все-таки чтобы конец был трезвым». Никто из детей нашей семьи не был избалован, и даже я. Например, если ты не доедал вовремя второго, то был лишен сладкого, на что отец мог сказать по-латыни carpe diem, что значило: «Лови момент», одним словом, не зевай.

Я очень рано научилась читать, не помню, кто меня этому научил, но это было задолго до школы, и каждый день на ночь мы все девочки по очереди должны были читать с папой Библию, Новый или Старый завет, не помню. Обычно начиналось это с меня, так как я была младшей и мне надо было раньше всех лечь спать. Сначала читала я: «Боже, слава Тебе, Боже». Перекрестившись перед иконами и пожелав всем «спокойной ночи», поцеловав папу, шла спать. Я читала, мне кажется сейчас, машинально, но очень бегло. Ничего там не понимала, задавала папе много вопросов. Папа тогда отвлекался — рассказывал, объяснял мне. Это мне больше нравилось, так как скорее проходило мое время — 15 минут. С Верой у него проходило все спокойно, а вот с Мусей начинались неприятности: она не задавала вопросов и читала очень быстро, он ее сам останавливал и начинал спрашивать. Она, видимо, тоже не все понимала, а папа возмущался и говорил, что это очень глупо, если не знаешь и не спрашиваешь. Он заставлял ее внимательно перечитать еще раз. Она упрямствовала, чтение задерживалось, а иногда заканчивалось скандалом и даже наказанием. Я хотя и была уже в кровати, но не могла уснуть и переживала за обоих — упрашивала Мусю прочесть, сделать то, что говорит папа, а папе говорила, что она, наверное, очень устала и тоже хочет спать: «Смотри, у нее глазки уже закрываются». Это его умиляло, и он, махнув рукой, оставлял ее в покое.

А вот в отношении аккуратности и порядка он был требователен к нам до непримиримости. Любое нарушение вызывало в нем такое огорчение, что он восклицал: «Видел бы ваш дед такой кавардак!». Он просто болезненно не мог переносить беспорядка… Все мы, в первую очередь, он сам, конечно, ложась спать, должны были привести в порядок свою обувь, чтобы она блестела, потом умыться, почистить зубы и свою одежду сложить так аккуратно, чтобы утром даже в темноте, мы могли все одеть по должному порядку. В войну это нам очень пригодилось, когда не было электричества.

Когда я стала постарше, лет десяти, я должна была каждый день подшить к своему платью белый воротничок, ленты из кос должна была намотать на спинку стула (таким образом они разглаживались), а на стуле, который стоял у постели каждого, должна была висеть одежда, а у папы накрахмаленная манишка, лежать чистый носовой платок и носки и, конечно, всегда заштопанные, без дырок. Это все я заготавливала заранее, днем.

Он учил нас очень многому — например, делать книксен: стоять прямо, не расставляя широко ноги, колени всегда держать вместе и говорить прямо глядя в лицо тому, с кем говоришь, а не походя, боком, через плечо или, не дай Бог, в спину. Следил очень за четкостью речи. Лучше всех говорили Муся и Вера, я же очень спешила, иногда проглатывала слова и окончания, на что он говорил спокойно: «Поспешность нужна только при ловле блох, а речь должна быть плавной и обдуманной».

Папа был очень прозорлив, внимателен — он видел и чувствовал все, казалось, даже затылком. Все, о чем он нас предупреждал, всегда сбывалось, если не сразу, то потом. Уже взрослой я часто вспоминала и удивлялась этому.

Часто употреблял он отдельные строки или целые отрывки из литературы, иногда по-латыни. Всегда это говорилось к месту. Например, помню, как он говорил по-латыни: «homo homini lupus est», что значило: «Человек человеку волк», когда это касалось какого-нибудь доноса или жестокости, ну и много других фраз, сейчас не могу припомнить. Или я слышала от него, задолго до прочтения мною «Капитанской дочки», такую заповедь: «Береги платье снову, а честь смолоду».

Отец прожил интересную жизнь и был оптимистом, несмотря на все трудности. Он казался старше своих лет, но всегда был аккуратный, подтянутый и очень энергичный — наверное, сказывалась военная выправка. Хотя гардероб его был невелик: у него был черный парадный костюм (тройка, конечно), две манишки с манжетами. Костюм надевал только по праздникам и в те дни, когда читал лекции в институте, а в остальное время он носил толстовку или сюртук, двое брюк и два полотняных костюма для лета. Он всегда носил фуражку с козырьком и кокарды, даже зимой. Когда были уж очень холодные дни, под фуражку одевал черные наушники, которые сшила ему я. Дома зимой он носил маленькие шапочки, которые тоже я шила для него и дарила ему на праздники. Курил папа какой-то очень ароматный табак, который всегда держал в красивых, расшитых мною мешочках; он делал самокрутку из специальной тонкой бумаги и вставлял ее в мундштук. Курил только дома и очень мало — одну, две в день. На моей памяти, он всегда носил пенсне, а в кармане куртки серебряные часы на золотой цепочке, часы фирмы Павла Буре. А еще он очень любил жилетки носить, которые я шила ему из старых вещей или меха. На ногах всегда были штиблеты — это такие ботинки, где шнуровка не в дырочки, а зацепляется за крючки, ну и, конечно, нижнее бельё было раньше льняные рубашки и кальсоны, а зимой то же самое, только шерстяное. Тогда не носили ни маек, ни трусов. Простите за такие подробности, но мне хотелось нарисовать семейный быт тех времен.

Да что и говорить, папа был высокий, статный, красивый, я бы даже сказала, с импозантной внешностью. Женщины были от него без ума, многие в него влюблялись. Он отлично танцевал, умел очень красиво ухаживать за дамами, всегда был галантен, умел сказать комплимент, с почтением раскланивался с женщинами, поэтому, не понимая его, деревенские женщины нашего коридора называли его бабником и не могли взять в толк, к кому же он особенно благоволит. Когда он здоровался с мужчинами, то только приподнимал фуражку и слегка кивал головой. С какой-то особенной теплотой и вниманием он относился к беременным женщинам. Помню, когда Миля (его племянница, дочь Ольги Рудольфовны) ждала ребенка, он, нежно поглаживая ее животик, говорил: «Сейчас твое дитя ты носишь под сердцем, но оно навсегда останется внутри тебя, в твоем сердце, береги его».

Благодаря своему образованию, воспитанию, он умел увлекательно рассказывать — быстро, прямо-таки на ходу, сочинял четверостишия, свободно говорил на двух языках — французском и немецком. Он научил даже маму говорить по-французски, а нас учил говорить по-немецки. Мой брат Коля, когда я была в Париже, рассказывал мне, что когда он закончил первую школу, в Болгарии, им преложили на выбор после окончания поехать либо в Америку, либо во Францию, Коля собрал всех братьев и они, посоветовавшись, решили выбрать Францию только потому, что родители знают французский и им будет легче найти, да это и ближе к России. А нас он с немецким языком ну просто замучил — строго и терпеливо выдерживал каждый день в неделю, когда мы все должны были говорить только по-немецки. Мы часто не понимали многого, просили перевести, но он как будто нас даже и не слышал, отмалчивался и всё.

Отец был очень музыкален, любил особенно Бетховена и очень часто, когда он бывал на концерте или слушал пластинки (а у нас были очень хорошие пластинки) с великими исполнителями арий: Смирновым, Неждановой, Шаляпиным и другими, он как будто куда-то проваливался, отключался, становился каким-то далеким и чужим. Мне это не нравилось и даже пугало. Он просто страдал, что мы все в маму и не имеем слуха, говорил: «Слон на ухо наступил». И еще: «О, вы лишены самого прекрасного, и это можно восполнить только поэзией. Но не знаю, услышите ли вы ее без знания музыки, сомневаюсь».

Папа всех нас отдал учиться музыке, но напрасно. Кажется, только Вера еще более-менее делала какие-то успехи, а вот у меня занятия шли с большим трудом. Я готова была делать что угодно, только бы не выслушивать замечания учительницы. Она была, правда, очень симпатичная. Я, вместо занятий с ней, часто помогала ей по хозяйству, бегала за нее в магазин и заверяла ее, что уж в следующий раз я обязательно подготовлюсь к занятиям. Хорошо, что лет через пять папа понял, что толку не будет и не стоит нас мучить напрасно.

Я нисколько не преувеличиваю своих рассказов о музыкальности семьи с папиной стороны. Очень часто тетя Нина, сестра папина, говорила: «Вот, Коля, если бы ты учился у Рахманинова, в Институте благородных девиц, ты бы был прекрасным музыкантом», на что он, слегка улыбнувшись, отвечал: «Ты, Нина, склонна к преувеличениям и, самое главное, видимо, что тогда я не услышал бы голоса стольких детей, а каждый ребенок создает новую жизнь, новый свет и новую песню».

Он хорошо знал литературу — читал и сам сочинял стихи. Даже в советское время он все время читал. Тогда выходили в разных журналах «Порт-Артур», «Шестьдесят лет в строю», и, помню, читал он «Тихий Дон» и «Поднятую целину». Его друг, Максимов, тоже бывший военный, удивлялся этому. Помню, когда они беседовали, я слышала разговор между ними, он говорил: «Как это ты читаешь такую пролетарскую литературу? Там много предвзятого…» Папа говорил: «Да, я согласен, но под каким углом зрения рассматривать все это, надо уметь видеть между строк». Вот эти вещи, когда я услышала, были мне совершенно непонятны. Я брала книгу и старалась что-то найти между строк, но ничего не находила. Потом я подумала, что это, наверное, очередная папина шутка, но дискуссия их была такой серьезной, что я стала сомневаться и однажды, в одной из наших бесед, я набралась смелости и спросила папу, как это он может видеть между строк и почему у меня это не получается.

Помню как мы ходили с папой на концерты в консерваторию и зал Чайковского. Муся с Верой высиживали спокойно, а я часто под разными предлогами выскакивала в фойе, бегала там, пряталась за колоннами, за что папа меня называл разбойницей и говорил, что меня следует отдать в кадетский корпус.

В театр я всегда ходила с большим удовольствием, а потом все эти сцены я разыгрывала в коридоре. Собирала всех детей, каждый приходил со своей скамеечкой или табуреткой. А собирались мы или напротив нашей двери, когда папы не было дома, или в конце коридора, где больше было места. Но меня вариант напротив нашей двери устраивал больше, потому что я могла выскочить из своей двери уже в полном снаряжении. Сначала дети дрались между собой, спорили из-за мест, толкались, пока усаживались, но когда я выходила, завернувшись в простыню или набросив на себя что-нибудь просто несусветное — скатерть бархатную или еще что-нибудь, надев Верины туфли или длинную юбку, все они замирали.

На даче я тоже устраивала такие спектакли. Для этого мы строили волшебные шалаши из веток между липами, которые росли у забора, ближе к Ленточке, но там было помещение маленькое и не помещались все дети, и папа предложил мне тогда сделать сцену, где было много деревьев и рос газон, это в передней части участка, ближе к железной дороге. Это уже были серьезные сценки. Между деревьями вешались простыни и одеяла, а публика была взрослой, не только дети. Папа поощрял это мое увлечение. Он приглашал друзей по даче — это была француженка Лемерсье, Каменские, что жили напротив станции, на нашей стороне, Быковы, которые жили на углу улицы Куйбышева напротив поворота в палатку, что на футбольном поле, ну и дачники, конечно. Кстати, они все потом пострадали от репрессий, исчезли куда-то.

Когда мы к ним ходили, пока взрослые вели свои переговоры, мне разрешалось пастись в их садах и есть ягоды и фрукты сколько угодно. О, как же я объедалась!

А еще я страстно любила танцевать. Папа и это занятие поощрял и говорил, что в танце раскрывается душа человека, вот только нельзя было сидеть и ничего не делать. Тут он начинал так возмущаться! Или когда я просто долго болтала с подругами…

Папа мне всегда говорил: «Дружи с бедной девочкой, с заплатками, помоги ей, если можешь» и прибавлял, что кто-то, не помню кто, говорил: «Богатство — это воровство, это обязательно за чей-нибудь счет. Когда вырастете, то поймете, что счастье совсем в другом — в собственной доброте и достоинстве».

А теперь я снова хочу вернуться к дневникам и рассказам моих братьев, о их скитаниях на чужбине. Еще раз повторю, что привезти его дневник я не могла из-за строгого контроля на таможне, но мне удалось кое-что запомнить из дневника Коли и его рассказов.

Итак, в начале января их вывезли из Новороссийска. Как только вышли в море, поднялся сильный ветер, волны заливали палубу, многие дети погибли, потому что их тошнило и они выходили на палубу, а там не могли удержаться. Преподаватели их к ним были очень внимательны, они сами лишились семей и выехали, чтобы спасти их, но многие кадеты не могли выдержать — вешались, бросались в море, никто не знал, куда они едут, никто не хотел их принимать. Они подходили к берегу, но им отказывали. Заболевших тифом сразу выбрасывали за борт. Они очень голодали, так как у них не было с собой никакой провизии, по дороге им давали только по одному сухарю в день и несколько глотков воды. Чтобы сохранить силы, они лежали без движения.

Наконец, привезли их в Турцию, после всех мучений. Они, грязные и ослабшие, были приняты англичанами. Они снимали с себя вшивую одежду и бросали ее в костер, проходили все через санпропускник, больных не пропускали и неизвестно куда отправляли. Наши братья очень волновались, потому что начинал заболевать Павлик. Они получили новую, чистую одежду, построили своими силами палатки на голой площадке и расселились группами. Павлик очень боялся спать без Коли, с чужими маленькими детьми. Их окружали дикие звери, которые ночью подходили к их жилищу, особенно его пугали змеи. Сначала Павлика Коля брал к себе в палатку после проверки, так как не разрешали брать из разных групп, и он спал в корзине под кроватью Коли. Потом Андрюша сколотил ему ящик, и Коля получил разрешение у начальника лагеря держать Павлика у себя.

Англичане хотели сделать их своей армией, но видя, что это очень долгая история, отказались от их обеспечения. Тогда их преподаватели обратились в организации разных стран с просьбой оказать помощь детям. И на ассигнования эмигрантов из России была открыта гимназия в Болгарии, там учились все мальчики до 16-ти лет. Они должны были сами себя обслуживать и в свободное от уроков время выполнять разные работы, чтобы иметь личные деньги.

Коля учился в гимназии всего несколько месяцев и по окончании, когда ему исполнилось 16, ему предложили ехать на работу во Францию или в Америку. Он собрал всех братьев, и они на совете решили все ехать в Париж, потому что вспомнили, как мама шутила всегда: «Как поедешь в Париж, так угоришь».

Так Коля первый уехал на работу на юг Франции, недалеко от Марселя. Год в деревне он работал грузчиком, получал гроши, но каждый месяц покупал марки и отправлял братьям письма. Он им писал, что разыскивает родителей, что живет хорошо и ждет их к себе. В 1922 году он приехал в Марсель, у него в кармане было 20 франков. Прошло несколько дней, пока он нашел работу — грузить уголь на железнодорожной станции, но ему негде было жить, первое время он ночевал прямо на вокзале, потом он встретил русского эмигранта, работавшего там же и тот ему предложил ночевать вместе с ним в разных вагонах, которые стояли на запасном пути. Так они вместе искали каждый день новый вагон, где можно было переночевать. Это было очень трудное время и он не мог помогать братьям.

Тогда он нашел другую работу на заводе, где делали автомобили, он отливал шины. Это была вредная работа, но за нее хорошо платили. К нему приехал Федор, они жили в общежитии, которое получил Коля на заводе. Федор поступил учиться в университет, а вечерами они с Колей подрабатывали грузчиками в порту и другими работами. На автомобильном заводе Коля заинтересовался машиной, стал вечерами учиться на курсах, вскоре ему доверили проводить испытание новых машин, и он начал немного ездить, но на заводе было большое сокращение и, конечно, Коля, как русский, попал первым под него.

В 1925 году он решил попытать счастья в Париже, куда приехал, имея в кармане 100 франков, долго искал работу, потом устроился на автобазу мойщиком машин. Надо было срочно получить документ на вождение машины. Он уже к тому времени хорошо знал устройство машины и умел ее водить, но не было документа. Он пошел на курсы и хотел сдать экстерном, но его не допустили, потому что он русский. И снова ему помогли русские эмигранты. Они написали ему письмо хорошее о нашем отце — чем он занимался, какую он вел службу и т. д. Он сдал экзамен и стал работать на этой базе на такси.

В те годы люди меньше пользовались такси и все деньги, которые он зарабатывал, ему приходилось платить за аренду машины. Потом он накопил денег и купил свою машину, но машина была маленькая, часто надо было делать ремонт. Через год он продал эту машину и купил лучшей марки с большим багажником. Работать приходилось днем и ночью, а спать по четыре часа в день. Кроме того, в эти годы в Париже было очень много ограблений — шофера убивали, а машину забирали себе. Многие из его друзей так и погибли. И так он пятьдесят лет просидел за рулем.

В 1926 году Федор с золотой медалью окончил университет. Он защитился блестяще, но ему не дали первого диплома, так как он был русский. Первый диплом дали французу, а ему второй. И в этом же году они приехали в Париж к Коле. В 1926 году в Париж приехал и Андрюша, окончив гимназию в Болгарии и потом отработав на юге Франции в деревне плотником. Плотницкому делу он научился еще в Болгарии, когда ходил на заработки по выходным дням. Сначала он сбивал ящики, а потом стал делать несложную мебель. Наконец, после четырехлетней разлуки, три брата собрались вместе, сняли большую комнату и жили в ней до 1928 года.

Теперь слово в слово из писем моего брата Андрея: «Да, наша жизнь не всегда была веселой, но у меня сохранились очень хорошие воспоминания. Мы жили, три брата, так дружно, в таком согласии… Никогда не спорили, друг друга уважали и старались поддержать. У Коли был прекрасный спокойный характер, он очень добрый и рассудительный, нам всегда напоминал отца. Умел шутить с серьезным лицом, а мы умирали со смеху. Федя, напротив, был очень вспыльчивый, но был всегда первый затейник всех дел, пойти ли в театр, на выставку или какое-нибудь еще предпринять дело. Это был очень разумный организатор и веселый. А я, наверное, был самый плохой: всегда суровый и консервативный, но они меня любили и внушали мне, что у меня доброе сердце, а суровость это только внешнее качество. Я им за это очень благодарен, иначе я себе казался очень плохим, да к тому же маленького роста, от чего я все время страдал. Коля и Федя были так добры, что они мне сказали: “Ты должен закончить среднее образование и, может быть, пойти дальше, если захочешь и будешь стараться. Мы сейчас оба работаем и можем тебе помочь.” Благодаря им я поступил в гимназию и в 28-м году ее окончил. В этом же году Коля женился на испанке Монике, и мы с Федей остались одни в этой комнате, но не надолго. Во время каникул я нашел интересную работу чертежника и осенью поступил в инженерную школу. Мое положение немного улучшалось. Мне вскоре назначили стипендию. В конце 28-го года приехала Лёля из Сербии. Она училась там в пансионе. Она получила очень хорошее образование и воспитание, была очень благородна. Федя устроил Лёлю в одну французскую семью как даму-компаньонку, где она научилась говорить по-французски. Без этого никуда на работу не брали. Через год она вернулась к нам и нашла себе работу в бюро — печатать на машинке. Мы повесили простыню и сделали за этой ширмой будуар для Лёли. В это время я учился в инженерной школе, с большим трудом. Особенную трудность представлял для меня письменный экзамен на французском языке. В 30-м году к нам приехал Павел. У нас была одна комната, маленькая кухня и уголок с умывальником. Жить вчетвером стало очень тесно. У меня было много работы и занятий. Мне нужна была тишина, а компания была слишком шумной и веселой. Федя и Павлик много шутили и смеялись. Я их покинул и перешел жить в студенческий дом. Когда приехала Лёля, я сделал табуретки, большой стол, кое-что для кухни, какую-то мебель, а Федя сконструировал душ от умывальника, и тогда мы могли по очереди принимать душ дома. Когда Коля от нас ушел, он передал книгу расходов мне. Он вел ее очень аккуратно, записывая туда все подробности наших заработков, нужд планов и расходов. Я вел ее менее старательно, иногда что-то забывал. Когда я уходил, я передал ее ведение Лёле. Очень жаль, что эта книга не сохранилась, хотя мы ее берегли и Коля всегда говорил, что мы этот отчет представим папе. Он всегда больше всех нас верил в наше возвращение в Россию. Книга была у Лёли и сгорела, видимо, во время пожара вместе с моими сбережениями. В 31-ом году я получил мой инженерный диплом — счастливый, полный надежд и планов, но все это было не надолго, так как нигде не мог найти работу. Повсюду, где бы я не представлялся, мне отказывали. Все мои поиски были безуспешны. В это время во Франции был сильный экономический и финансовый кризис, но я не отчаивался перед новым препятствием в жизни, вспоминая папины слова: “Если тебе случится потерять в жизни одну ногу, то скажи себе всегда, что ты счастлив, ты бы мог потерять обе ноги”. И я поступил как простой рабочий в гараж качать бензин. На работе мне дали две комнаты. Федя и Павлик пришли жить со мной. Павел работал со мной вместе. Мы работали с ним в разные смены, по очереди и делали порядок дома и в кухне. Мы мечтали с Федей открыть нашу собственную фирму, когда закончится кризис, но наши мечты еще раз не увидели светлого дня. 1-го ноября 1933 года умер Федя от гнойного аппендицита. Операция была слишком поздно сделана. Он очень страдал. Мы с Колей еле удерживали его на кровати. На его похороны пришли все его сотрудники — около пятидесяти человек. Все присутствовали на церковной службе и проводили его на кладбище. Мы — три брата и Лёлин муж — несли гроб его на руках до самой могилы. Я должен вернуться немного назад. В 1932 году Лёля вышла замуж за Фединого друга Николая Петровича Толстого, и в 1932 году у них родился сын Пётр. Они купили маленький домик с садиком в 30-ти километрах от Парижа, на опушке большого красивого леса, где Лёля вела спокойную, счастливую жизнь. Они очень любили друг друга и были счастливы. Итак, я продолжаю. После смерти Феди, я оставался жить с Павлом до 1937 года. У нас был последний и единственный выход — принять французское подданство, что мы и сделали. Мы отбыли полтора года на военной службе и вернулись в 1939 году. И тут я начал работать инженером. И снова я был счастлив — у меня была интересная работа, и я много мечтал, стал хорошо зарабатывать на мою жизнь, даже начал делать сбережения на свадьбу. В это время у нас была двухкомнатная квартира в университетском квартале на левом берегу Сены, около собора Нотр-Дам. Утром, когда погода позволяла, я ходил на работу пешком. Мое бюро было в центре Парижа, за 100 метров от театра Гранд Опера, на правом берегу реки и около 3-х километров от моего жилья. Это была прекрасная прогулка. Рано утром на улице было мало народу, воздух свежий и чистый. Я часто менял свой маршрут: у меня было много выбора — три моста, чтобы перейти на другую сторону, но я больше всего любил Новый мост, где был убит Генрих IV, где и сейчас стоит конная статуя. Потом я проходил мимо Лувра, театра Комеди Франсез, пересекал небольшой сад. Я сохранил прекрасные воспоминания об этом счастливом времени. Когда, Зина, ты будешь в Париже, мы обязательно пройдем с тобой весь этот путь и потом побываем в Лувре. Я очень хорошо и подробно смогу рассказать тебе о каждой картине Лувра. И вот новая катастрофа — мобилизация, через 24 часа надо представиться в полк. Мой начальник пожал мне крепко руку и пожелал быстрого возвращения и без царапин. Потом я попрощался с Колей и помчался прощаться с Лёлей. Ей я оставил свои экономии, сбережения, которые она обещала закопать под окном, если она покинет дом. В сентябре 1939 года я пошел на фронт. Настоящая война началась у нас в мае 40-го. Немцы нас разбили за один месяц. Я помню, что 13-го июня мы были около Парижа и сдали нашу столицу без всякого боя, чтобы сохранить ее от разрушений. В эту ночь наш полк отступал на юг Франции, и мы остановились в лесу Сенар, недалеко от дома, где жила Ольга. Я попросил разрешения отлучиться. Ночь была очень темная, я выбежал из леса и быстро направился к ее дому. Я громко звал их, никто не отвечал, тогда я перелез через забор и сильно стучал в ставни. Мой шум разбудил соседа, который высунулся из своего окна и сказал мне, что накануне они уехали на юг Франции. Позднее, после войны, в 1941 году, мы с Жермен поехали посмотреть, что там стало. Картина была печальная — забор опрокинут, ветки деревьев сломаны, и от дома осталось только две ступеньки из цемента и куча черного пепла. Соседи решили отомстить за то, что муж Ольги, Николай Петрович Толстой, пошел служить в немецкую армию, уверенный в своей идее освободить Россию от коммунизма. Он всегда мечтал вернуться в свое поместье, где-то под Тулой. Мы узнали позже, что они бежали в США, так как их преследовали. Больше мы о них ничего не знали. Во время войны я познакомился с Жермен в госпитале, где она работала медсестрой, и мы много переписывались, каждую неделю я получал от нее письмо, а иногда и два письма. Когда мы встретились после войны, мы так хорошо знали друг друга и понимали, что решили повенчаться в 1941 году. В 43-ем появилась Франсуаза. Время было очень тяжелое. Не хватало пищи. Мы так похудели, что еле передвигали ноги, как тени. Оставались кожа да кости. Зимой мерзли от холода. Мы получали 300 кг угля в год и бомбы на голову. Помню, как в 1944 году, когда Франсуазе было полтора года, раздался взрыв бомбы. Я открыл окно, и меня волной отбросило в другой конец комнаты. Бомба упала на дом напротив и сожгла его. Я взял Франсуазу на руки, и она, первый раз увидев пожар, воскликнула: “О! Как красиво!” Когда я женился на Жермен, у нее была дочь Иветт от первого брака. Я к ней очень привязался, много помогал ей с уроками и полюбил ее как родную. В 48-ом году мы жаждали вдохнуть немного свежего воздуха и переменить стены, которые мы видим целый год, и решили купить кусочек земли. Это был маленький участок, но огорожен, совершенно изолирован и в очень хорошем состоянии. Посередине шла дорожка, которая разделяла сад на две части. Направо был огород, налево — много фруктовых деревьев, росли яблоки, груши, абрикосы, персики, сливы и вишни. В глубине сада был маленький домик, одна комната и терраса, где можно было делать кухню. В первый день, когда мы получили ключи, мы нашли вишневое дерево, всё покрытое плодами. Это было так красиво, что Франсуаза, ей тогда было пять лет, не разрешила нам трогать фрукты. Для нас, городских жителей, это был настоящий рай, и каждый конец недели мы проводили в нашем саду. Мне кажется, что я могу сказать, что это был период один из самых счастливых в нашей жизни. Потом мы начали очень экономить деньги, чтобы заплатить долги, так как для покупки надо было занимать деньги. Когда долг был погашен, нужно было продолжать экономить для постройки дома, и я начал чертить планы и рассчитывать наши возможности — доходы, расходы. Тут я вспоминал всегда нашего папу и его книгу планов и расходов. Тогда мы были совсем маленькие, но навсегда запомнилась его аккуратность и расчетливость. И так все время приходилось на что-нибудь экономить — то свадьба Иветт, то Франсуаза жила у нас после окончания техникума и собирала себе на квартиру, потом свадьба Франсуазы, потом надо было скопить на старость, а теперь нужно купить новую квартиру рядом с нашими детьми. Но тут я думаю, что нам поможет Роже (муж Франсуазы), он обещал, так как квартира после смерти останется Сесиль (дочь Франсуазы и Роже). А теперь, Зина, я напишу тебе несколько слов о Коле и Павле. Я тебе уже писал, что он был женат на Монике, которая через год после свадьбы умерла от менингита. Коля после ее смерти поехал на ее родину, к ее родным. Там чуть ли не целый год его не могли оторвать от ее могилы. Такая большая любовь у них была. Потом он женился на ее сестре Люси. В 1937 году у них родился сын Жак. Он вернулся с семьей в Париж, работал на своей машине и снимал маленькую однокомнатную квартиру. Когда началась война, ему нельзя было оставаться в Париже. Он так и не взял французского подданства; и он уехал в деревню, к ней на родину. Там они очень голодали. Фашисты очень быстро продвигались и захватили деревню. Его арестовали, и он был под арестом в течение года. После, когда его отпустили, он выполнял разные работы по дому, сажал в огороде, держал скотину. После окончания войны он вернулся в Париж один, снял квартиру, а потом к нему приехали Люси с Жаком. Дом в Межене купил Коля позже, когда пошел на пенсию. Жак воевал в Алжире, так как он проходил как раз в это время военную службу. Павлик в 1939 году женился на Жанетт и в этом же году был схвачен фашистами и отправлен в лагерь, в Германию. Он был в войсках Народного сопротивления. Немцы принимали его за еврея и не верили никаким доказательствам, даже священника из церкви. В концлагере он очень много перенес — голодал, его избивали, но он оттуда сумел сбежать, однако он вернулся, как он говорил, стопроцентным инвалидом. В 1940 году у них родилась Полетт, а в 46-м — вторая дочь Даниэль. Работал Павел в Париже электротехником, но по вечерам грузчиком таскал вещи на вокзале. Всю жизнь мечтал выиграть и разбогатеть. Любил мечтать и фантазировать и порядочно выпивал. Мы ему первое время помогали, а потом Коля категорически сказал: “Если ты будешь пить, я тебе больше ни копейки не дам”.»

Итак, я уже рассказывала, что с 1922 года у нас завязалась переписка с Францией. После смерти мамы мы получили от Коли письмо, где он предлагал прислать меня к нему в Париж. Не знаю, в каком это было году, но был такой период, когда разрешали выезд. И папа уже оформил все документы на мою отправку, но в последний момент раздумал, не мог со мной расстаться, как он говорил. Тогда Коля стал присылать нам материальную помощь, 100 франков. И мы на эти деньги могли купить кое-какие продукты в Торгсине. Это были такие магазины, где продавалось все только за золото и валюту. Кроме того, очень хорошо помню, как мы получили раза два, наверное, красивые посылки из Парижа с вкусными сырами, сгущенным молоком и консервами. Мы с папой часто писали письма с поздравлениями: с Рождеством и Пасхой, где и я выводила свои каракули. А когда мы получили письмо, что Федр и Андрей получили дипломы инженеров, папа был так счастлив, что устроил настоящий праздник. «О! — говорил он, — Такое событие надо непременно отметить». В 1936 году запретили переписку, и отец собрал все письма, фотографии, отвез на дачу, и мы их закопали.

Наступили трудные годы репрессий, и отца часто вызывали в ГПУ на Лубянку. Каждый раз он с нами прощался, давал нам наставления, думая, что больше не вернется, но все обходилось благополучно.

Когда я была маленькая, папа, конечно, оставлял меня дома. А я не могла просто выдержать и дождаться его возвращения. И поэтому, позже, он брал меня с собой, в любую погоду. И я ждала у магазина напротив, когда, наконец, он выйдет из заветной «счастливой» двери (двери выхода). Там были две двери: вход и выход. В первую дверь многие люди входили и больше никогда не выходили: как проваливались. Зимой я мерзла, но не спускала глаз с двери, стояла и ждала.

В то время он работал консультантом по надстройке и реконструкции зданий в Москве и преподавал сопротивление материалов в институте.

Оберегая нашу жизнь, отец старался скрыть от нас все свои переживания и только спустя много лет я поняла, как ему было трудно, не с кем было поделиться. Все были подавлены чувством страха и боялись говорить, а мы были детьми и не могли его, к сожалению, понять. Страх был настолько велик, что, мне кажется, люди боялись даже своего голоса, говорили как-то полушепотом. Кругом были доносы, даже на своих родных были доносы. Боялись всего. Елки были запрещены, например.

Помню такой случай. Как-то на Рождество мы делали елку, несмотря на запрещение, и, украсив ее, поздно ночью, когда уже все спали, заперли двери, зажгли свечи, папа сел за пианино и мы все стали петь «Stille Nacht, heilige Nacht» и «O Tannenbaum». Вдруг свеча упала, елка вспыхнула, на ней было очень много ваты и игрушек из бумаги и стекла, папа моментально схватил пылающую елку за ствол, хотел ее вытащить в коридор, но двери и окна были заперты, а проход к двери был узким — слева была постель, справа — шкаф, и было опасно проносить елку между ними, могло загореться все. Загорелись шторы, отец выбил стекло и выбросил ее в окно вместе с игрушками. Я плакала потому, что очень испугалась, но еще больше жалела игрушки. Там был и тот мишка, которого подарила мне мама, он сидел под елкой. Затушив пламя в комнате, отец выбежал на улицу, чтобы оттащить елку от наших окон и закопать ее в снегу, иначе соседи могли донести на нас.

На даче мы часто наблюдали как шли товарные поезда, переполненные арестованными. Окна вагонов были с решетками, и я запомнила их всегда стоящими около окон за решетками. Иногда эти товарные вагоны просто были забиты досками. По ночам число поездов увеличивалось, их везли на север. Иногда, когда поезд замедлял ход, некоторые из них ломали решетку и выбрасывались на ходу, надеясь спастись. И тут начиналась облава, стрельба, лай собак. Солдаты искали спрятавшихся, заходили бесцеремонно в дом, искали. Иногда на утро около железнодорожного полотна в кювете мы находили убитых, но никто не решался подойти близко, похоронить. Потом эти трупы куда-то исчезали. Иногда около этих трупов стояли люди, которые махали на нас руками, т. е. нельзя было подойти.

Однажды ночью на даче к нам в беседку тихонько постучали. Это был арестант, в прошлом офицер царской армии. Он просил спрятать его до утра. Сначала папа не соглашался, говорил, что у него дети и нет жены и, если его расстреляют, то его дети останутся круглыми сиротами. Папа обратился к нему по-французски, и тот ответил ему тоже по-французски. В это время стрельба усилилась, солдаты с собаками были уже близко около нашей дачи, отец быстро выскочил в сад и спрятал арестованного в старый колодец, где было немного воды, и забросал его сеном и ветками.

Рано утром, когда я проснулась, папа и неизвестный человек сидели за столом и пили чай. Человек сидел ко мне спиной, но я видела, что на нем надет был папин полотняный костюм. Они тут же утром уехали, думаю, что в Москву. Мне же папа очень строго сказал, ну прямо приказал, чтобы я забыла все, что видела, навсегда, и никогда никому не говорила, иначе его расстреляют. Конечно, это было для меня самым страшным. Я безумно любила отца, и он был для меня единственным на всем свете, и я молчала, стараясь это забыть на всю жизнь. Я даже не рассказывала об этом своему мужу.

Помню еще такой случай. В Лосинке жили папины друзья. Тогда это было чудесное дачное место, кругом леса. Мы с папой часто бывали у них в гостях. У них было много детей, кажется, человек шесть или семь, разного возраста; и мы там устраивали всей командой шальные игры. Например, я предложила пойти один раз всем в лес, сказав им, что я видела там цыганский табор и что было бы очень интересно присоединиться к цыганам и побродить вместе с ними, а потом можно будет вернуться домой. Почему-то со мной отправились только два мальчика. Наверное, я их заинтересовала тем, что у цыган есть всегда лошади и они могут дать прокатиться верхом. Мы долго шли лесом, но до табора так и не дошли. Вдруг на дороге стоят два огромных оленя, морды у них были такими свирепыми, потом вдруг они начали драку рогами. Мальчики убежали, и я с ними. Одним словом, это была очень близкая нам семья и мы часто там бывали. Однажды, ничего не подозревая, мы, как всегда, приехали к ним и уже подходили к их участку, шли лесом, с одной стороны там были дома, а с другой — лес. Нам навстречу идет женщина, их соседка (там все хорошо нас знали, особенно меня, я не раз лазила через забор к ним за сливами, я и в детстве очень любила сливы). Так вот, идет эта женщина, останавливает нас и прямо при мне говорит: — Не ходите туда, там засада. Папа спросил: — А что с ними? — Их всех забрали и увезли. — А дети? — спрашивает отец. — И детей тоже, — ответила она и заплакала. Папа взял ее под руку и мы повернули обратно. Мне папа строго настрого приказал идти вперед, а шли они сами сзади и о чем-то говорили до самой станции.

В даче, что на другой стороне, жили тоже папины друзья — семья французов по фамилии Лемерсье. Это были очень известные люди, вы можете встретить их фамилии в литературе по искусству. Они занимались коллекционированием картин. Эта дача была построена по папиному плану. Мужа арестовали и расстреляли, а все имущество конфисковали и забрали картины. Мадам Лемерсье продолжала там жить со своей прислугой Лизой. У них на участке, в сарайчике, жил их управляющий по фамилии Очеркан. Он хотел занять их дачу, но ему это не удавалось, и он начал на их участке строительство своей дачи. Очеркан все время угрожал мадам Лемерсье, что он на нее донесет. Летом меня папа к ним редко брал с собой, а вот зимой, когда мы с ним приезжали счищать снег с крыши, то постоянно заходили к ней — отогревались и пили чай. Папа помогал ей писать какие-то бумаги. Как-то мы приехали на дачу, и нам ее прислуга сказала, что мадам бросилась под поезд, не выдержав угроз Очеркана. Дача отошла дачному тресту, но прислуга оставалась там жить в одной комнатке. Там и сейчас живет очень старенькая женщина, Осиповна, которая помнит, как я девочкой приходила туда с отцом. Кстати, Очеркана и всю его семью потом тоже расстреляли, это уже была другая очередь. Я дружила с его внучкой, которая во время войны приезжала оформлять продажу этой роскошной дачи священнику. Это было в 1945 году, я тогда жила на даче с маленьким Андрюшей. Она, по старой дружбе, зашла ко мне и об этом рассказала. Ее дед, Очеркан, был, конечно, партийным; он был зам. министра что ли по золоту, а ее отец послом во Франции, и все пострадали. Это была когда-то очень богатая, уже в советское время, семья. Женя, внучка его, на лето приезжала из Франции к деду на дачу. У нее был такой красивый дамский красный велосипед, на котором я впервые научилась кататься. Они даже приглашали к себе Лемешева, и он пел, а все соседи выстраивались у забора и слушали его концерты, ну и я в том числе.

Дача № 55 тоже строилась по папиному плану для его друга, священника Болотникова. Его и двух его сыновей тоже расстреляли, а невестка с сыном, моим ровесником, была в отъезде в это время, у себя где-то на родине. Когда они вернулись, помню как папа ей помогал отстоять хоть одну комнатку в этой даче. Звали ее Зоя Федоровна, а сына — Глеб. Я дружила с Глебом, мы даже ходили с ним на танцы. Папа ему доверял. Во время войны с немцами он был убит.

В Москве я тоже хорошо знала семью Кривошеиных. Думаю, что Андрюша и Мила (сын и дочь З.Н.) помнят деревянный двухэтажный дом на Салтыковке, который стоял сразу справа у ворот в наш двор, напротив нашего дома. Дом у них отобрали сразу в революцию, они при старом режиме сдавали там небольшие квартиры. Позднее всю семью увезли на «черном вороне» неизвестно куда. Вот все это было у меня на глазах. Это только наши соседи, некоторые из них наши друзья, а сколько было еще, которых мы не знаем. Нам вечно долбили, что это враги народа.

В 34—35-х годах, я точно не помню, я с папой путешествовали по Кавказу. Целью нашей поездки было лечение. Папа, видимо, болел желудком, и врачи ему посоветовали поехать в Кисловодск и попить нарзан. Ну, конечно, папа не мог не проехать мимо знакомых ему мест, где он строил и жил какое-то время с мамой и детьми. По-моему, если я не ошибаюсь, мы доехали поездом до Новороссийска, где папа был очень печальный, больше молчал и только в порту проговорил стихами: «Уж нет меж нами тех, кого любили». Мы в этот же день, вечером, уехали оттуда. Хотя я его очень просила искупаться, но он не согласился. Только позднее, когда я от братьев услышала эту историю, я поняла, что ему была больно все это вспоминать в этом городе. Затем мы посетили Майкоп, настроение у него сохранялось такое же. Что-то он мне показывал, рассказывал о своей работе, я ничего не помню. А вот в Сочи он очень оживился. Мы с ним много гуляли, купались, папа показал мне дом, который построил его брат, Владимир Рудольфович, для своей первой жены. Его отобрали, и там находилось Сочинское управление всеми санаториями. Это рядом с санаторием «Ривьера». А потом мы смотрели вотчину князей Романовых и Красную поляну. Мне очень хорошо это запомнилось — необыкновенная красота. Она лежала в глубине небольшой долины, среди высоких горных стен. Эти стены все поросли непроходимыми зарослями леса. Там росли дикие сливы, яблони, черешни. Ешь сколько хочешь. Помню, как папа мне читал стихи Вячеслава Иванова. Но я запомнила только одну строчку: «Медведь бредет, и сеть плетет лиана». А я, конечно, себе все это очень хорошо представляла. Тогда я впервые увидела, что люди ходят с аппаратами и фотографируют. Из какой-то картонной коробки я сделал себе фотоаппарат и заставляла папу останавливаться и позировать, а, придя домой, пока папа отдыхал, я на маленьких кусочках бумаги делала рисунки того, что я там видела. Ну и на этом фоне — папу. Потом я все это отдавала папе, он их бережно хранил, складывал вместе с моими письмами.

Да, мне кажется, что я вам еще не рассказала какой у нас был заведен порядок переписки. Если у нас в доме кто-нибудь уходил, а дома в этот момент никого не было, мы обязательно писали записки, где мы и когда придем. В них было не только сообщение, но и обязательно признание в любви. Когда я ложилась спать, и папы в это время дома не было, я обязательно писала ему пожелание спокойной ночи и, опять, признание в любви. Папа все эти листочки, обрывки, бумаги хранил очень долго. Они были написаны со страшными ошибками, корявым почерком и очень наивными — такое впечатление, что я хотела все время свою любовь к нему с чем-то сравнить, измерить, с чем-то очень большим. Например, мне потом, уже после, нет, во время войны, попались записки: «Я люблю тебя очень, так много и сильно, как сто воротов, домов и рек» или «как очень много небов и океанов». Позднее уже: «Нет такой больше реки, как моя любовь к тебе», ну и т. п. Так я всегда заканчивала свои записки. Жаль, что они не сохранились.

Потом мы посетили Пятигорск, лермонтовские места. Папа читал стихи у могилы, где стрелялся Лермонтов. И вот там я только узнала, что колыбельная, которую он мне пел почти каждый вечер на ночь, была написана Лермонтовым. «Твой отец — он старый воин, закален в бою» или «Злой чечен ползет на берег, точит свой кинжал». До этого я считала, что это папа все поет про себя.

И, наконец, мы добрались до Кисловодска. Здесь мы сняли комнату с красивым садиком. Питались в столовой. В те годы все было — столовые, закусочные — на каждом шагу с хорошими диетическими блюдами. Папу мучил колит, но он никогда не жаловался. Пили нарзан, который нам очень ловко подавали от источника, держа в одной руке сразу три стакана. Я этому очень была удивлена. Дома тренировалась, но ничего не выходило и кончилось тем, что я разбила единственный стакан.

Мы там с папой побывали везде — посетили Серые камни, Красные камни, Кольцо-гору, Храм воздуха на высокой горе, покрытой соснами. Я все продолжала там делать свои снимки-рисунки и мы привезли оттуда целую гору бумаги. Что там ваши видеокассеты. О! Это было замечательное время! Папа повеселел, а моя душа просто переполнялась счастьем.

Это была моя единственная поездка с папой вдвоем. Лето мы обычно проводили в Клязьме. Беседка, где мы жили с папой на даче, была очень уютной. Она была построена из хорошо отшлифованного теса с пазами, так что не было никаких щелей. Обита была с двух сторон — снаружи и изнутри, а между ними засыпана опилками. Однако я всегда мечтала пожить в самой даче. Но папа вынужден был сдавать дачу, так как он собирал деньги на мое образование и всегда говорил, что после его смерти мне не на кого рассчитывать, а так, экономя, я смогу учиться пять лет в институте. Он эти деньги держал в облигациях Золотого займа, т. е. беспроигрышного: был такой Золотой заем 1929 года выпуска, который должен был в течение 10-ти лет выиграть, а если не выиграешь, то можешь деньги получить по облигациям обратно. Их всегда можно было продать, даже в течение 10-ти лет. Правда, как только началась война, их заморозили, и он не мог взять оттуда уже ни копейки, несмотря на голод. Это было снова ударом для него. «Сколько же я потерял, — всегда говорил он, — сколько отобрали».

Облигации были сданы на хранение в сберкассу. Мне их выдали по завещанию после смерти папы. Когда я пришла получать эти деньги, мне рассказали сотрудницы сберкассы, которые очень хорошо знали папу, даже любили его, они рассказывали, как он за три недели до смерти, 5 мая, пришел туда, чтобы написать это завещание на мое имя, что потом он еле шел, они провожали его до трамвая на Бауманской, посадили, что они им восхищались, они его очень давно знали, женщины были просто в него все влюблены.

В беседке у нас стояли козлы, а на них клались щиты, сбитые из досок. Это были наши с папой постели. Стол и маленький шкафчик, а постель — матрасы и одеяла — мы привозили из Москвы в узлах на спине, а осенью забирали, естественно, в Москву обратно. Но совершенно замечательными были три плетеных кресла, которые так и оставались там на зиму. Я выносила кресло в сад и, уютно устроившись в нем с ногами, читала целыми днями. Когда приезжали Муся и Вера, то к моей кровати подставлялись еще козлы и щиты; можно было лечь втроем.

Я, хотя раньше и писала, что не испытывала комплексов по поводу своей скудной одежды, но, конечно, я любила все красивое и мне хотелось красиво одеваться, но это желание было всегда каким-то мимолетным, я быстро об этом забывала и не комплексовала все-таки. Сейчас я расскажу вам такую смешную историю. В один из приездов Веры случился такой казус. Это было за год, не то за два до войны. Вера приехала в таком красивом платье — шелковом в цветочек, у нас есть фотография, где Вера в этом платье. Ну, просто сказка! Она была такая красивая в нем! Я не могла глаз оторвать. Мы легли спать, а платье такое нарядное, конечно, нельзя было повесить просто на стул, это было бы неуважение к нему. Папа сделал из палки вешалку, обтянул ее тряпками и водворили это платье на стенку над нашей кроватью. Вера утром встает, умывается, хочет надеть это платье, а его нет. Ищет везде. Мы с папой лежим еще в постели и советуем, где же ей еще посмотреть, проверить закрыта ли дверь. Она спешит на работу, опаздывает на поезд. Папа лежит удивляется: «Ну что же это за вор такой, который даже не прикоснулся к моему бумажнику, а платье взял…». И что же ей делать… надо ехать, а надеть-то нечего. Тогда папа обращается ко мне: «Зика, посмотри, может оно упало за постель? Ведь вешалка-то весит, а платья нет». Я поднимаюсь, а они как ахнут.., оказывается, платье на мне. Значит, ночью я, под впечатлением, его надела и спала в нем. Что интересно, что я лежала и вместе с ними выражала беспокойство и думала, где же оно могло быть и как же к нам залезли воры. Мне в то время было лет семнадцать. Вот какая была впечатлительная. Смеху-то было потом много, а тут уж было не до смеха, потому что платье было все мятое, стыдно было идти. Вера сердилась, расправляла его как-то, утюгов у нас там не было и приговаривала: «Это все твои книжки тебя довели!»

На даче нас часто обкрадывали, но так как брать было особенно нечего, у нас снимали электропроводку полностью. Рядом жил электромонтер Федоров, которого папа просил восстановить, когда мы приезжали летом; и, если он отказывался и говорил, что у него не хватает проводов или еще чего-нибудь, папа дипломатично отмалчивался или просто разводил руками. Между прочим, эту привычку унаследовали Коля, Андрюша и Франсуаза. Нам папа шутя говорил: «Что снял, то и поставит на место, только с одной разницей, что снимал бесплатно, а вот ставить будет за деньги».

39 — 41-ый годы — это было время моих увлечений. Правда, первое увлечение было еще раньше, в седьмом классе. В старший класс пришел новый ученик — Борис Бандэ — говорили, что он сын посла, приехал откуда-то из-за границы. Он резко выделялся из всех остальных — красивый, статный, всегда нарядный брюнет. Он мне очень нравился. У нас в школе иногда показывали какие-нибудь учебные фильмы. Тогда затемнялись окна, все ученики набивались битком в этом классе и стоя смотрели фильмы. Однажды я тоже туда вошла, и вдруг меня взял за руку этот Борис и притянул меня к себе. По мне словно прошел какой-то ток, и я стояла так замерев, не вырвалась даже, вплотную к нему. Потом в раздевалке он мне шепнул: «Приходи к Земляному, к 6-ти часам, буду ждать под часами». Ой, сколько же было переживаний. Я поделилась с Машей Куликовой, я даже не знала, где это Земляной. Помню, Маша меня проводила до Аптекарского переулка, я села на трамвай и приехала туда с опозданием, никого уже не было под часами. Потом он со мной не разговаривал даже, вроде как и не смотрел на меня. Я узнала его телефон и решила позвонить и оправдаться, а он сказал: «Что это за детский сад» и повесил трубку. Я очень страдала.

В нашем классе за мной ухаживали несколько мальчиков. Некоторые из них провожали меня домой, другие писали стихи, но мне никто не нравился, я просто дружила с ними. Был такой Василек, который провожал меня и всю дорогу шел, отхаркивался и плевался. Он меня всё приглашал в кино, но я ему сказала, что без папы я не хожу.

Действительно, мы всегда ходили вместе в кино с папой. Никогда не забуду и не прощу себе, как я огорчила отца. Мы с классом как-то собрались пойти на какой-то фильм, и я стала просить у папы разрешения тоже пойти, на что он мне сказал: «Сходим в другой раз вместе». Я ему ответила, что мне хочется вместе с ребятами, и он мне сказал мне: «Неужели тебе интереснее пойти с ними, а не со мной?», и я ответила: «Ну, конечно». Господи, какая боль отразилась на его лице… Он так печально посмотрел на меня, но ничего не сказал, а только развел руками.

Был еще такой Вячеслав Козырев, тоже провожатый, и всё писал мне стихи и передавал потихоньку на переменках. Он мне подарил свою фотографию крупным планом. Не знаю, цела ли она у меня, где были написаны на обратной стороне стихи.

Нежной прохладою дышит легкий ветер ночной,

Вот на небе уж вышел месяца рог золотой.

Звезды на небе мне шепчут только имя твое,

Листья, болтая, тоже мне шепчут только имя твое.

Любовь разбудит в тебе.

Он был умен, талантлив, но какой-то очень странный, стеснительный. Пришел после войны без руки, заявился ко мне, а у меня тогда уже был Андрюша. Я просто дружила с ним и всегда с любопытством и, надо сказать, с удовольствием выслушивала его стихи.

А вот Петя из них мне нравился больше всех. Не внешностью, просто мне было всегда с ним интересно. Он так много знал, читал, рассказывал, так что я чувствовала себя такой дурочкой по сравнению с ним. Это было для меня впервые. С другими я чувствовала себя гораздо умнее. Мы с ним любили встречаться, ходили взад-вперед по набережной Яузы после школы и говорили, говорили без конца. Потом начали ходить в кино, театр. Помню, смотрели «Проделки Скопена» и другие вещи. Деньги на театр и кино всегда давала я, у него их никогда не было. Мать его была писательница Софья Резник. У меня сохранилась ее книжка с автографом: «Славной белокурой девушке Зине Штейп от автора».

Однажды, это было в старый Новый год, в 1941 году, мы вместе — он, я и его мама — встречали старый Новый год и он объявил ей: «Мама, люби Зину, как меня, она будет моей женой». Так мы с ним решили о нашей помолвке и он по этому поводу написал стихотворение, свой первый сонет, который раньше у него не удавался, а теперь он был счастлив, что у него получилось. Он подписал его: «Дорогой Зине, моей будущей жене»:

Я хочу тебе родная рассказать, как я люблю

Нежно, крепко обнимая, рассказать про страсть мою

И, в тиши тебя лаская, счастье светлое найти.

В край блаженный улетая, на твоей уснуть груди.

 

……………………………………………………..

 

Это стихотворение у меня сохранилось. Конечно, любви там еще не было. Я просто его очень уважала. Мне казалось, что я люблю. А ведь все началось с моей инициативы. Где бы я ни училась, я всегда садилась на первую парту, была очень внимательной и не любила, когда меня что-нибудь отвлекало. Когда мы отвечали, то обязательно выходили к доске. И вот однажды Петя так хорошо отвечал по литературе, что просто пленил меня своим ответом, и я на перемене пересела к нему, а он сидел сзади меня, один, я нарушила свои правила. Нас все высмеивали, особенно его. Он не выдержал этого и сбежал от меня на другое место на следующей перемене. Мне было очень обидно, я просидела целый урок одна, а на другой перемене подошла к нему и сказала: «Ты ведешь себя недостойно, не по-мужски, в тебе нет ничего джентельменского». И он на следующем уроке вернулся ко мне. Так мы просидели с ним вместе до окончания школы. Все это происходило в течение одного дня и я победила. Потом начались какие-то скользкие намеки учителей, ухмылочки. Меня вызвала классный руководитель и уговаривала меня пересесть от него, а я ответила, что буду сидеть только с ним или перейду в другую школу. Тогда они устроили встречу моего отца и его матери. Я со страхом ждала возвращения отца домой, но папа повел себя, на мое удивление, очень деликатно. Только вечером, так он все время молчал, во время нашей очередной беседы, он выслушал меня, мое объяснение, почему я так настаиваю на своем и сказал: «Ну, что ж, его мать произвела на меня положительное впечатление», а учителям он сказал, что мне он доверяет, что наша дружба обоюдно полезна и чтобы оставили нас в покое, так как иначе это может привести только к худшему.

Однако был такой случай, который очень сильно подорвал мое уважение к нему. Как-то поздно вечером, было уже темно, мы возвращались после занятий в кружке художественной самодеятельности, и с одной стороны шел Петя, а с другой — еще один обожатель Вениамин Вайсберг. Нам навстречу — ватага ребят, они надвигались прямо на нас, а мои кавалеры, оставив меня в их окружении, пошли потихоньку вперед. Это компания хватала меня за руки, уговаривала пойти с ними, говорили: «Как это такая хорошенькая девочка гуляет с такими сапогами?». Я вырвалась, кого-то ударила, не помню, что-то сказала, их было, кажется, трое. Не успела я шагнуть вперед, как почувствовала удар в спину и острую боль. Я закричала, они убежали, а Петя и Вениамин вернулись ко мне. Я обозвала их предателями и еле-еле добралась до дома. Правда, всю дорогу они шли за мной, до самого дома. Оказалось, что меня ранили в спину — не то ножом, не то бритвой. Хорошо, что дело было зимой. На мне было пальто на вате, но вся моя одежда была в крови и папа срочно, когда я дома разделась, отвез меня в больницу. Папе я даже не могла признаться, что со мной были мальчики, так как было очень стыдно за них. После этого я очень долго не разговаривала с ними, но продолжала сидеть вместе. Когда он мне писал записки и подвигал их в мою сторону, я отстраняла их не читая. Тогда его мать как-то пришла к воротам нашей школы, дождалась меня и очень просила, уговаривала помириться с ним, говоря, что у него депрессия. На что я ответила, что любви там никакой не было, я просто очень уважала его, но он так повел себя, что я перестала его уважать. Постепенно наши отношения наладились. Думаю, что, в основном, это было из-за жалости с моей стороны. Дело в том, что он был всегда голодный, у него не было денег, а до ссоры я давала ему небольшие деньги, выделяя из своих хозяйственных, и он мог купить себе кое-что. Иначе ему приходилось бы оставаться голодным. А когда у меня тоже не было денег, я отдавала ему свой завтрак, а сама выпрашивала у Мары (моей подруги) кусочек хлеба.

Мара приносила большие куски украинского хлеба с очень вкусной колбасой и огромной яичницей. Мы с папой колбасу никогда не покупали и яичницу не делали. Если ели яичко, то одно и всмятку. И Мара охотно делилась со мной. Бывало и так, что я оставалась вообще без всего, когда Мара на меня обижалась, и мы с ней не разговаривали.

Объявление о наступлении фашистов и о начавшейся войне мы услышали по радио от Левитана. Это было 22 июня 1941 года, часов в пять утра, когда мы возвращались с выпускного бала с аттестатами в руках. Я была очень нарядной, в Верином платье с цветочками и в ее модельных туфлях, которые мне были малы. Танцы я еле выдержала, а по улице шла уже босиком. Несколько мальчиков, в том числе и Петя, провожали меня до дома. Мы шли по набережной Яузы, мечтали, строили планы, кто куда пойдет учиться, и договорились, чтобы встретиться через пять лет около нашего моста и рассказать об осуществлении наших планов. И вдруг в рупоре, стоя на мосту, услышали голос Левитана: «Внимание! Внимание!..» — и было объявлено о войне. Мы, ошеломленные, быстро распрощались и разошлись.

А 1-го июля мы с Петиной мамой во дворе нашей школы, в Токмакове переулке, провожали Петю на фронт, кстати, вместе с Никулиным и со всеми ребятами нашего класса. Их всех посадили в открытый грузовик и повезли, а мы долго махали им вслед. Петя попал в танковую школу, где-то за Уралом, писал часто. Из нашего класса ушло одиннадцать мальчиков. Двое вернулись — один без руки, другой без ноги, а Петя пропал без вести в боях под Курской дугой в чине капитана.

Я поступила в инженерно-экономический институт по совету отца, потом жила на даче. Дача наша пустовала, не было дачников, но папа еще надеялся, и поэтому мы продолжали жить в беседке и вывешивать объявления о сдаче нашей дачи. Я много читала. Ребята уже нигде не собирались, мальчиков всех позабирали в армию, так что на улице было тихо, никто не выходил. Карточек еще не было, да и продукты можно было свободно купить и на рынке, и в магазине. И перед войной, за год до нее, наша дача тоже пустовала. Мы ее сдали, переехали какие-то богатые дачники — и вдруг подъезжает «черный ворон» со стороны Ленточки и забирает их отца. Они вскоре выехали, а мой отец вернул им деньги. Правда, потом он говорил: «Зря я это сделал, это им поделом за их расстрелы других людей. Одни убивали, теперь другие…» Я была с ним не согласна и спорила, откуда он это знает и делает такой вывод.

Осенью, когда должны были начаться занятия в институте, нас всех студентов собрали и послали в разные места рыть окопы под Москвой и собирать урожай. Я попала где-то вблизи Царицына. Взвалив мешок полосатый, наматрасник, на спину, я отправилась на трудфронт. Надо было взять с собой постельные принадлежности и теплые вещи. Нас разместили по избам. Спали мы на полу, днем работали в поле. Сначала выкапывали морковь, потом была команда рыть окопы. Осень была очень холодной и дождливой. Ночью сушили одежду на печке. Кормили нас один раз в день в колхозной столовой, бесплатно, а утром и вечером — хозяева избы — картошкой и чаем, без сахара, конечно.

Однажды ночью мы услышали стрельбу совсем близко. Начальства оставалось мало. Утром, 16 октября 1941 года, нам сказали, что мы можем разойтись по домам. Транспорт весь стоял, и мы пошли пешком. Вот тут я насмотрелась по дороге многого и почувствовала, что все это очень серьезно. Мы тогда этот день называли Варфоломеевской ночью. Всюду шли люди пешком, обвешанные разными вещами — кто баранками, прямо целыми связками на шее, кто нес несколько пар обуви, повешенными на шее, и другие вещи. Около некоторых заводов стояли машины, доверху нагруженные вещами. Люди тащили все что можно с заводов, с фабрик. Иногда видела драки, нападения на машины, их растаскивали, а хозяина машины избивали. Так я уже к вечеру добралась домой. По дороге часто объявлялись тревоги, падали бомбы, зажигалки. Приходилось задерживаться где-нибудь в подъездах. Но у нас дома было все спокойно. Вере удалось откуда-то притащить небольшой мешок муки. Магазины все были закрыты в это время, а Муся принесла большой отрез белой байки.

Когда я явилась в институт, нас направили на разные заводы на работу. Я попала на какую-то фабрику, в переулке, не доходя Дома культуры нашего района. Сейчас ее, наверное, и не нашла бы. Там надо было клеить защитные накидки для солдат. Работа была конвейерная, и меня почему-то сразу поставили бригадиром. Существовала норма — надо было в день сделать 500 штук, каждый делал свою операцию. Надо было очень быстро поворачиваться, чтобы не было никакого простоя. Я была первой, с кого начиналась работа. Мне надо было очень быстро снять два полотна со станка, на котором они висели, ровно наложить их на специальном столе один на другой так, чтобы один лежал на пять сантиметров приблизительно ниже другого, провести кисточкой с клеем эту полоску, загнуть ее, протереть сухой тряпкой и быстро перебросить дальше. Моя операция называлась горбовинщицей, от слова горб. Кто приклеивал завязки, кто капюшон делал, кто подносил, кто забирал материал. Сначала мы не выполняли нормы, а потом так быстро отработали движения, что наша бригада стала делать до 700 штук в день. Мне как бригадиру приходилось часто менять людей на разных операциях, если я видела, что они не справляются. Так мы работали месяца два или больше. Я заработала уйму денег — 600 рублей. А вот как я их истратила, я уже рассказывала раньше, когда говорила о тете Нине.

Когда мы пришли в институт, он эвакуировался. Я, конечно, не поехала, а нашла работу в том же районе, на холодильнике № 9, где надо было перебирать мандарины. Поначалу мне эта работа показалась очень заманчивой. Перебирая мандарины, их можно было есть сколько хочешь, но потом я поняла, что я ошибалась. С наступлением холодов, а зима была суровой в этом году, мы страшно там мерзли. В помещении поддерживалась температура минус два, три градуса, и целый день надо было простоять на цементном полу, все время в твоих руках холодные мандарины, хотя мы работали и в пальто, но все равно мерзли, и даже не хотелось потом уже есть эти холодные мандарины. Мы мечтали пожевать кусочек хлеба и выпить глоток горячего чая. Ящики мы носили и поднимали на свое рабочее место сами, а это 25 кг каждый. Цех наш был расположен на четвертом этаже. Иногда отключали электричество, тогда лифт не работал и мы все выстраивались на лестнице цепочкой и таким образом передавали ящики друг другу. В другое время, когда был свет, ящики поднимали грузовым лифтом, и мы должны были просто от лифта перенести их в цех. В обеденный перерыв мы ходили в столовую. Нам давали тарелку щей из какой-то черной капусты и свекольной ботвы, хлеб надо было приносить свой, но обычно он был уже съеден еще до обеда в цеху. Но, все равно, этот перерыв был очень полезен. Он проходил так оживленно, шел товарообмен. В нашем корпусе были цеха с маслом, сыром и наш с мандаринами. Кусочек масла выменивали на пять мандаринов. А кусочек сыра — на десять мандаринов. Масло ведь без всего не съешь, а вот на сыр охотились все. Правда, он был покрыт зеленью. Работа в этих цехах заключалась в том, что они должны были зачищать головки сыра от зелени. Но зачищали с немножко большим количеством хорошего сыра. Конечно все это делалось из-под полы, быстрыми движениями, хотя внутри помещения нас никто не проверял, а вот в проходной нас ощупывали, смотрели варежки, рукава. Не помню, тогда или позже, Сталин издал указ, что чуть ли не за один колосок сажали в тюрьму. Но я не могла устоять перед тем, чтобы не принести домой несколько мандаринов для папы и сестер, хотя это было очень опасно. Тогда я придумала сшить себе теплые, широкие шаровары из той байки, которую достала Муся. Покрасила ее в синий цвет, шаровары в войну были в моде. Ведь внизу они были на резинке — и тепло, и удобно было вынести, положив под резинку вниз штанины, я проносила штук по шесть каждый день самых лучших, но небольших. Иногда некоторых ловили, задерживали, уж не знаю, что было дальше, но на работе они больше не появлялись. Я проходила смело через проходную, брала маленькие, как я уже сказала, и все обходилось благополучно.

Наша работа в этом цеху заключалась в том, что надо было все мандарины перебрать на четыре сорта, разложить и упаковать в разные ящики. В первый ящик мы клали отличные, самые крупные мандарины и очень аккуратно, во второй — хорошие, но помельче, в третий — с пятнышками и немножко попорченные и в четвертый — совсем плохие, говорили, что это для джема, а первый наполнялся ящик, якобы для правительства. Наполнить ящик надо было, взвесить и поставить их штабелями. Все время приходилось поднимать тяжести, но тогда я была молодой, сильной, да и закаленной в работе, только очень болели руки.

Домой возвращались пешком, трамваи ходили редко. Вечерами, из-за подъема патриотизма такого, я еще с подругой дежурила бесплатно в госпитале, в Ново-Басманной больнице. Там тогда нам иногда перепадало и поужинать какой-нибудь кашей. Таскали раненых, делали перевязки. Там были курсы при больнице, медсестер, трехмесячные. Я их закончила и дежурила в госпитале три раза в неделю. Дома все равно было плохо — холодно, неуютно, есть нечего, а там было теплее. Там я и начала свое донорство. К сожалению, нас возили к Склифосовскому только один раз в месяц, зато перед сдачей крови поили горячим сладким чаем, сколько хочешь, после кормили хорошим обедом и на стол ставилась тарелка с хлебом, каждому даже по три куска. Это было замечательно. И уже оттуда я выходила без всякого головокружения. Да, еще давали четыре талона, по которым можно было купить в определенном магазине, это был гастроном № 1, рядом с ГПУ, и по каждому талону было написано: 500 г мяса, 500 г масла сливочного, 500 г сахару и маленькую плитку шоколада, наверное, грамм сто. Все это по дешевой, довоенной цене. Конечно, пришлось обманывать папу, говорить, что это мне за то, что я в госпитале работаю бесплатно. Когда у меня очень разболелись руки, стали опухать от холода, папа испугался, что у меня будет ревматизм и запретил мне там работать. Он устроил меня на завод «Стеол», где сам дежурил в проходной, так как все его точки работы закрылись, эвакуировались, а как сторожу ему давали там рабочую карточку. И я начала работать рабочей-аппаратчицей на «Стеоле». В цеху там было очень тепло и работа была легкой. Надо было заложить в котел какое-то вещество непонятное с определенными добавками, а потом только следить за временем и температурой и помешивать. Но тут я мучалась по другой причине, особенно ночью, страшно хотелось спать. Тем более сидишь, тебя тепло разморит, да и делать особенно нечего, надо только изредка поглядывать да помешивать. Работали в три смены. Днем, с утра, вечерняя смена и ночная. Всего было в цеху три человека и менялись очень часто. Вообще, эта работа без движения не в моем характере. Летом я перешла на работу в «Мособлшвейсоюз», который находился в Новочеркасском, это недалеко от Ферейновской аптеки, на счетную работу. Я быстро освоила арифмометр и производила на нем все четыре арифметических действия. Правда, надо было делать это очень внимательно, потому что было связано с материальными ценностями и деньгами. Директора швейных фабрик из московской области приезжали к нам на машинах грузовых за получением материала для пошива военной формы, белья, шинелей, шапок и т. д. Я, на основании разрешения, должна была выписать накладную, указав название материала, цену, стоимость, метраж, подсчитать общую сумму. Оплатив по моей накладной, они получали на складе по счету и увозили это в Тулу, Рузу, Дмитров и другие города Московской области. Один раз я ошиблась. Дело в том, что материал там различался по сортам. Например, хаки. И каждый сорт (первый, второй, третий) стоил по разной цене, а, стало быть, и итог по цене был тоже разный. Хорошо, я быстро вспомнила. Как только стало выписывать следующему по очереди накладную, я подумала, что ах, я сделала там ошибку и побежала к своему начальнику, тут же бросилась к нему в кабинет и чуть не плача призналась в своей ошибке. Он меня очень любил, это был добрейший старичок. Он меня успокоил и успел позвонить на склад.

Там я проработала до ноября 1942 года, а потом ушла в армию.

1 ноября 1942 года я получила повестку из военкомата о моей мобилизации, где было указано, куда и с какими вещами я должна явиться. А явиться я должна была в Сад им. Баумана, рядом с Садом Баумана был военкомат. Заявление о моем добровольном желании идти на фронт я подала еще раньше, надеясь, что меня пошлют медсестрой или санитаркой на фронт. Многие девушки ушли. Моя подруга Мара ушла, она была в частях авиации. В громкоговорителях раздавались военные песни, призывы, марши, а жизнь, между тем, все ухудшалась, день ото дня. Сокращался паек, и по карточкам давали все меньше и меньше, заменяли какой-нибудь ерундой основные продукты.

Папа отнесся к моему уходу в армию очень мужественно — помню, как он провожал меня и дошел только до Аптекарского переулка и сказал: «Дальние проводы — долгие слезы». Посадил меня на трамвай у Аптекарского переулка и сказал: «Не забудь заповедь мою: береги платье снову, а честь смолоду», а сам, придя домой, повесил мое пальто на вешалку и так оно висело до его смерти. Он говорил, что представлял себе, что я дома и только вышла в коридор. Глядя на мое пальто, он вспоминал меня.

26 мая 1943 года, когда я пришла домой, папа лежал почти без сознания, и Муся встретила меня словами: «У него удар, он умирает». Он лежал на моем диване, ближе к окну, так как железная печка была в том углу и труба от нее выведена была в форточку. Он мог топить ее лежа, не вставая, подкладывать туда бумагу, книги, ножки от стульев. У нас уже не на чем было сидеть. Все стулья были сожжены. Когда был еще в состоянии, днем мог почитать, там было светлее, а его кровать находилась далеко от печки и от света. Когда я подсела к нему на диван, стала гладить и говорить, что я Зика, он сжал мою руку и все пытался поднести ее к своим губам. Думаю, что сейчас диагноз назвали бы инсультом. Так я сидела около него, говорила с ним, думаю, что он меня слышал. Он смотрел на меня, иногда шевелил губами, но ничего не мог произнести. Муся поехала оповестить родственников (телефонов ведь не было тогда), отцу становилось с каждым часом все хуже. Я ненадолго выходила в коридор и старалась взять себя в руки. Умер мой папа, можно сказать, у меня на руках. Я хотела поправить его положение, обняла его за спину, чтобы подвинуть, а он вдруг откинул голову, и руки его повисли, как плети. Я поняла, что случилось самое ужасное в моей жизни. Я почувствовала себя беззащитной, одинокой, я не могла себе представить, что больше никогда не услышу его голоса, не услышу его советов, не увижу его любящих глаз и сдержанной улыбки. Я как обледенела. Ни одной слезинки, что-то продолжала ему говорить, просила простить меня за все, а, главное, за то, что ушла в армию.

Вернулась Муся, мы с сломали замок кофра, так как не могли найти от него ключей, достали оттуда папин парадный костюм и две новые простыни, приготовленные им для меня в приданое. Еще там оставалась ночная рубашка. Все было завернуто в узелок и подписано папиной рукой: «Приданое для Зины».